Энциклопедия творчества Владимира Высоцкого: гражданский аспект - Корман Яков Ильич
Начнем с Евгения Евтушенко.
В своих стихах начала 60-х он позиционировал себя как антисталиниста (в 1962 году уже было опубликовано его знаменитое стихотворение «Наследники Сталина») и одновременно ярого коммуниста-ленинца. Вместе с тем он был вхож в любые кабинеты, включая КГБ, а 24 декабря 1962 году на расширенном заседании Идеологической комиссии при ЦК КПСС, организованном Сусловым по распоряжению Хрущева в здании ЦК КПСС на Старой площади по поводу выставки художников-авангардистов в московском Манеже 1 декабря, заявил следующее: «Если кто-нибудь на моем поэтическом вечере скажет что-нибудь антисоветское, я сам своими руками его отведу в органы безопасности. Пусть партия знает, что самый близкий и родной человек станет для меня в таком случае врагом» [3110]. Ну чем не Павлик Морозов?
Высоцкий же в 1962 году напишет: «Я был душой дурного общества, /Ия могу сказать тебе: / Мою фамилью-имя-отчество / Прекрасно знали в КГБ» [3111].
Тогда же, в 1962-м, Евтушенко создал целый гимн коммунизму: «Я коммунист по сущности своей, / Мне коммунизм велит быть злей и злей / К тому, что на пути его стоит. / И с толку я советами не сбит. / И нету во мне робости былой. / И — интересно жить, когда ты злой!» [3112]. Да и в 1960 году он говорил: «Не страшно, что плохо любится, / что грустен, как на беду, / но страшно, что Революцию / хоть в чем-нибудь подведу. / Мне еще много помучиться, / но буду тверд до конца, / и из меня не получится / вкрадчивого льстеца. / И пусть, не в пример неискренним, / рассчитанным чьим-то словам, / меня коммунистом! ” — / вся жизнь моя скажет вам» [3113].
А вот для контраста песня Высоцкого «Штрафные батальоны» (1963): «За этот час не пишем ни строки. / Молись богам войны — артиллеристам! / Ведь мы ж не просто так, мы — штрафники, / Нам не писать: “…считайте коммунистом ”».
Как говорится: «Почувствуйте разницу».
В 1962 году Евтушенко выступил и на заседании Идеологической комиссии при ЦК КПСС, где нагородил много всякой чепухи, но, помимо нее, прибег к жанру публичного доноса: «Сколько бы они ни старались представить нас как людей, якобы при помощи эзоповского языка, при помощи других методов нападающих на то святое, что было у нас в прошлом, это им не удается. Есть подонки, есть подонки вроде Есенина-Вольпина, сочинившего эту грязную, отвратительную книжечку. После того, как мне подсунули под дверь в Лондоне эту книжку, я мыл руки с мылом, и мне всё казалось, что исходит гнилостный запах от этой книжки [3114]. Есть подонки, привлекающие к себе иногда глупых, заблуждающихся парней, которые издают книжки, вроде “Синтаксиса”, “Коктейля” — два поэтических сборничка с несколькими статьями, которые пытаются доказать, что они литературоведческие. Но они не определяют подлинное лицо нашей молодежи. Не они!» [3115].
Воздержимся от нецензурных эпитетов в адрес Евтушенко, хотя он их, несомненно, заслуживает.
Дело в том, что в человеке нередко уживаются самые, казалось бы, несовместимые черты характера, да и мировоззрение часто бывает эклектичным. Недаром говорят: «Чужая душа — потемки».
Так и Евтушенко при всех своих вышеперечисленных «достоинствах» был большим поклонником творчества Галича (вот где простор для Оруэлла!): «Году в 1963-м Галич пригласил меня к себе домой и спел примерно двадцать песен в очень узкой компании. Песни меня поразили пронзительной гражданской афористичностью: “Но поскольку молчание — золото, то и мы, безусловно, старатели”; “Ах, как шаг мы печатали браво, как легко мы прощали долги, позабыв, что движенье направо начинается с левой ноги”.
Начинавшейся тогда попытке отката с позиций безоговорочного осуждения культа личности на позиции оговорочные, оправдывающие Галич противопоставил собственную безоговорочность. Уже в тот вечер это было совершенно ясно» [3116].
Кстати, о том, что Евтушенко всегда пытался «сидеть на двух стульях», говорили не только его оппоненты, но и даже близкие друзья — например, скульптор Эрнст Неизвестный: «Помню, как Женя Евтушенко пришел ко мне в мастерскую, где было восемьсот работ в бронзе, малой формы. И ни одна из них не выставлялась! И тысячи рисунков и гравюр. И вот он с пафосом рассказывал мне, что у него не напечатали двадцать стихотворений. Напечатали пятьсот, а двадцать нет. Лишили русский народ такого духовного богатства. Причем говорил Женя об этом чуть ли не со слезами на глазах. Я слушал и думал: “Как тебе хорошо живется. А меня вот совсем не выставляют…”. Я без этого просто задыхался. Говорю ему: “Я тебя не понимаю, Женя. Ты что, не знаешь, что я уже двадцать лет выкинут из жизни?!”.
<…>
Мы с Женей дружили больше, чем с остальными ребятами, потому что он подвижный человек, залетал с вытаращенными голубыми глазами и читал мне Окуджаву, Рождественского, Беллочку Ахмадулину, пел Галича. У него грандиозная память, всё шпарил наизусть! Иногда, хоть и было неловко, я вынужден был этот поток затыкать, потому что мне надо было работать. <…> Я Евтушенко прямо говорил: “Женечка, быть официальным поэтом совершенно не стыдно, будь им! Были же официальные поэты: Державин, Жуковский… Быть отщепенцем, изгоем вроде Франсуа Вийона или Артюра Рембо тоже не стыдно. Но у тебя, Женя, длинные ноги. Ты стоишь на двух стульях, и они едут из-под тебя в разные стороны. Переступи уже на какой-то один”. <.. > Женя раздражал еще и потому, что он постоянно непонятно в чем оправдывался. До сих пор оправдывается, что не стукач» [3117].
Более того, Владимир Войнович свидетельствует о связях Евтушенко с КГБ: «Когда в семьдесят пятом сотрудники КГБ отравили меня в номере 408 гостиницы “Метрополь” и я пытался донести это хоть до кого-нибудь, он ходил и везде говорил, что всё это — моя наглая ложь, что такого не было. Я даже не знаю, отчего это было так важно лично для него: какое тебе, казалось бы, дело — вру я или не вру, травили меня или не травили? Это для меня тогда в буквальном смысле было вопросом жизни или смерти: мне демонстративно угрожали, и гласность была тогда единственной моей защитой. Он повторял это и значительно позже, уже в иные времена, когда из числа прогрессивных членов Союза советских писателей была создана перестроечная организация “Апрель”. На собрании мне рассказывали, когда речь зашла обо мне, он вдруг вскочил и снова завел свое: “Вы ж понимаете, что у меня там есть достоверные источники информации, которые утверждают, что всё рассказанное Войновичем о его отравлении — фантазии”. Однако после того, как факт моего отравления был публично признан представителем Лубянки на конференции “КГБ вчера, сегодня, завтра”, и особенно после того, как я написал о случае в “Метрополе” книгу “Дело № 34840”, Евгений Александрович эти разговоры прекратил, но у него возникла новая тема. Он стал всем объяснять, что Войнович ненавидит его из-за мелкого тщеславия. В 1979 году в Москву приехали американские писатели Уильям Стайрон, Эдвард Олби и, кажется, Джон Апдайк. И они, дескать, запланированному американскими дипломатами визиту к диссиденту Войновичу предпочли поездку с Евтушенко в Переделкино, где он им читал свои стихи на могиле Пастернака. И этого я, дескать, до сих пор ему простить не могу, такой уж я злопамятный человек» [3118]; «Я не знаю, действовал ли поэт Евгений Евтушенко по чьему-то заданию или сам от себя старался, но в те дни он каждого встречного-поперечного и с большой страстью убеждал, что никто меня не травил (интересно, откуда ж ему это было известно?), всю эту историю про отравление я для чего-то наврал. Зуд разоблачительства по отношению ко мне у него не угас с годами, он через пятнадцать лет после случившегося, публично (на заседании “Апреля”) и ни к селу ни к городу вспомнил эту историю и опять повторял, что я вру, неосмотрительно хвастаясь своей осведомленностью: “Поверьте мне, уж это я точно знаю”. <.. > Уже в начале перестройки, приветствуя ее, но все еще распинаясь в верности своим детсадовским идеалам, обещал в “Огоньке” “набить морду” каждому, от кого услышит анекдот о Чапаеве.