Осада, или Шахматы со смертью - Перес-Реверте Артуро (книги без сокращений txt) 📗
— Мария Луиза Родригес, шестнадцать лет, Пуэрта-де-Тьерра… Бернарда Гарре, четырнадцать лет, вента Хромого… Хасинта Эрреро, шестнадцать лет, улица Амоладорес…
Так он перечисляет шесть имен, шесть возрастов (ни один не превышает девятнадцати), шесть кварталов Кадиса. Делает долгие паузы, давая Фумагалю возможность заполнить пустоту. Завершив, замирает, почти касаясь губами правого уха чучельника.
— И эти паскудные бомбы, — добавляет он.
Вися вниз головой, страдальчески скривившись, тот мутно смотрит на него.
— Бомбы… — раздается слабый шепот.
— Они самые. Пометки на своем плане помнишь? Это места, куда они попадали. Особые места. Кадис.
— Я сказал вам… все, что… знал… о бомбах.
— А вот и нет. Уверяю тебя — не все. Ну, напрягись, вспомни. Я устал, да и ты тоже. Зачем нам попусту время терять?
Чучельник вздрагивает, словно в ожидании удара. Очередного.
— Я рассказал все, что знал… — стонет он. — Мулат…
— Мулат твой убит и в землю зарыт. Его удавили гарротой. Помнишь?
— Бомбы…
— Да-да, именно что бомбы. Бомбы взрывались, девчонки погибали… Расскажи-ка мне об этом.
— Я ничего… не знаю…
— Скверно. — Тисон кривит рот в улыбке, лишенной и намека на благодушие. — Очень скверно. Со мною лучше знать, чем не знать.
Чучельник, близкий к обмороку, мотает головой из стороны в сторону. Через минуту, содрогнувшись всем телом, стонет протяжно и хрипло. Комиссар с интересом естествоиспытателя следит за тем, как слюна вытекает с углов рта, льется по лицу и капает на пол.
— Где прячешь свой бич?
Губы Фумагаля беззвучно шевелятся. Кажется, он не в силах выговорить слова членораздельно.
— Бич? — произносит он наконец.
— Да. Бич. С проволочной оплеткой. Твое орудие свежевания.
Чучельник слабо качает головой. Тисон встает, переводит взгляд на Кадальсо, и тот с кнутом в руке подходит к столу. Наносит один удар, отрывистый и короткий, меж бедер арестанта. Стоны сменяются воем.
— Это не поможет, — со свирепой мягкостью говорит Тисон. — Уверяю тебя.
Выжидает мгновение, внимательно вглядываясь в лицо Фумагаля. Потом снова поворачивается к Кадальсо. Снова резко и сухо щелкает кнут, исторгая из груди чучельника еще более пронзительный вопль ужаса и отчаяния. Комиссар вслушивается с профессиональным вниманием, отыскивая точную, нужную ему ноту. Но, к досаде своей, ее не слышит.
— Мария Луиза Родригес, шестнадцать лет, Пуэрта-де-Тьерра… — терпеливо начинает он сначала.
Снова стоны. Снова удары и крики. Снова тщательно рассчитанные паузы. Вот бы сюда этих либеральных чистоплюев из кортесов, усмехается Тисон про себя, с их идеальным устройством мира на основе приоритета нации над монархом, с их неприкосновенностью личности и прочей чепухой.
— Мне неинтересно, за что ты их убивал, — говорит он через минуту. — Сейчас, по крайней мере. Хочу лишь, чтобы ты подтвердил каждое убийство. И объяснил, почему оно предшествовало разрыву бомбы или следовало за ним… Ты следишь за моей мыслью?
Выпученные от боли глаза чучельника на миг останавливаются на его лице. Тисону кажется, будто в них зажглась искорка понимания. Или сознания того, что — проиграл.
— Расскажи мне все, и отдохнешь наконец. И эти ребята отдохнут, и мы все отдохнем.
— Бомбы… — хрипло шепчет Фумагаль.
— Да-да, друг мой. Бомбы.
Снова беззвучное шевеление губ. Тисон придвигается вплотную, ждет.
— Ну же. Говори. Рассказывай. Шесть бомб и шесть убитых девушек И покончим с этим…
Он так близко, что ощущает исходящий от арестанта кисловатый запах пота и телесного разора. Влажной, воспаленной плоти. Так смердят все, кого обрабатывают по нескольку дней.
— Я… ничего не знаю… про женщин…
За этими словами, прошелестевшими словно при последнем издыхании, следует судорожный приступ рвоты. Комиссар, придвинувшийся ухом к самым губам чучельника, с отвращением отшатывается.
— Жаль, что не знаешь.
Звероподобный, лишенный воображения, делающий лишь то, что скажет ему начальник, Кадальсо с кнутом в руке ожидает приказания продолжить. Тисон взглядом показывает — продолжения не будет.
— Вольно, Кадальсо. Это — надолго.
Солнечный луч прорывает завесу низких туч, непроницаемой пеленой нависающих над высотами Чикланы, куда уходят каналы Сапорито, Санкти-Петри, где вьется лабиринт мелких канальчиков и проток Когда Фелипе Мохарра выходит из дому, свет зари пронизывает утреннюю хмарь и отблескивает на лезвиях неподвижной серой воды, поднявшейся от недавних дождей и прилива. Миновав беседку, увитую узловатой, оголенной по зиме лозой, солевар медленно идет вперед, оглядывает кучи глины, павшей листвы и веток которые буря притащила и сложила на откосе возле ближней запруды, у подножья его лачуги. От маленького садика она живого места не оставила.
Ломит кости от влажного, пронизывающего холода. Надвинув шляпу на обтянутую платком голову, набросив на плечи одеяло, повесив на шею связанные ремешками альпаргаты, Мохарра наклоняет голову и, добыв огнивом искру, с исконно мужичьей основательностью закуривает. Потом снимает с плеча длинное французское ружье и опирается на него, дымит самокруткой в ожидании дочери. Одни бабы в доме, думает он. Но с другой стороны, был бы у него сын — в этом отношении Мохарра порой завидует куму своему, Курро Панисо, — его бы к этому времени давно убили на войне, как стольких других. Не знаешь, где найдешь, где потеряешь, особенно когда лягушатники обсели все кругом. Впрочем, дело-то все в том, подводит он итог своим размышлениям, что ему надоело смотреть, как дочка Мари-Пас, заливаясь горючими слезами, прощается с матерью, с бабкой и сестричками. Дочь возвращается в Кадис, проведя на Исле рождественскую ночь. Скажите спасибо, что хозяйка ее, у которой она в прислугах, вообще отпустила Мари-Пас для праздника раньше времени, раздраженно думает он, брякнув на стол миску с вымоченным в вине черствым хлебом. И ведь возвращаться ей не на край света. Есть война или нет, на Исле дело происходит или еще где, нечего сырость разводить да устраивать прощанья, будто разлука — навек. Слезы по нынешним временам надо для похорон приберечь, а жить — там, где жизнь на жизнь похожа. Вот, скажем для примера, в хорошем кадисском доме. Да хоть бы и в самой преисподней — лишь бы по-человечески.
— Отец, я готова.
Солевар разглядывает дочь, идущую по тропинке с узелком в руке. Наброшенная на голову мантилья из бурого сукна — такая же, как юбка, — подчеркивает, какие у нее большие, темные, теплые глаза. Так же хороша, как мать в ее годы, пока не заморили роды и труды. Семнадцатый годок. Пора уж подумать о том, чтобы выйти за хорошего, основательного, достойного человека, способного о ней позаботиться. Давно пора, но мешали нужда и обстоятельства. То, что дочка — в прислугах у сеньоров Пальма, позволяет семье кое-как сводить концы с концами, ибо Мохарра в своей ополченской роте получает немного мяса похлебку сварить да несколько монет — это когда платят. А насчет премии за французскую канонерку, взятую у мельницы Санта-Крус, по-прежнему ничего не слыхать. Сколько ни ходил он сам и Курро Панисо, сколько ни требовал — все до сей поры без толку. А свояк Карденас две недели тому назад помер в госпитале, а перед смертью мучился несказанно и к тому же еще ослеп, а соседи по койке крали у него табак. По крайней мере, думает себе в утешение солевар, человек был одинокий, ни жены, ни детей, никого без пропитания не оставил. Порою Мохарре приходит в голову, что никого у человека и не должно быть за спиной. Кабы он был избавлен от вечного беспокойства за семью, всегда и во всем поступал бы решительней. И безоглядней.
— Поосторожней там, когда остановишься на венте Чата. — Солевар произносит это веско и значительно, перемежая речь затяжками. — Лясы ни с кем не точи, с непокрытой головой не ходи, мантилью — пониже. Слышишь, что я говорю?
— Слышу, отец.
— Как в город придешь — сразу отправляйся домой. До темноты поспей. Нигде не останавливайся, не задерживайся… Нехорошие слухи ходят…