Петля и камень в зеленой траве. Евангелие от палача - Вайнер Аркадий Александрович
Тогда, в буфете, я и сказал Миньке:
– Все дела надо спешно заканчивать, всю клиентуру распихивать на Краснопресненскую. Скоро нам понадобится много мест…
Минька довольно засмеялся и спросил с надеждой:
– Думаешь, поддержит народ?
– Обязательно! – заверил я. – Помнишь, что говорил Лютостанский: «Антисемитизм хорош тем, что растет, как бамбук, – от одного ростка, без ухода и очень быстро…»
Память – удивительный дар. Поразительная способность жить в параллельных мирах, сдвинутых по времени. Память вживляет меня снова в покинутое пространство, населенное истлевшими уже людьми, немыми отчетливыми звуками, развеянными редкостными запахами, увядшими ныне сочными цветами. В повторимый, да-да – в повторимый! – мир тогдашних чувств, невероятно ясно воскрешенных ощущений.
Ощущения – игроцкий азарт, веселая злость, пронзительный страх, гибкая сила, мгновенная слепота, судорожная просоночная возня, холодное равнодушие ко всему миру, сладкая тягота никогда не насыщавшейся похоти, восторженный клекот сердца победителя – вот бесконечный и замкнутый космос моих тогдашних чувствований, эмоциональный мир молодого человека, обладающего нечеловеческой, сатанинской властью над волей и жизнью бесчисленного множества людей, никогда и не слышавших раньше о моем существовании.
Мои воспоминания – обитаемый, живой, реальный мир с темпоральным смещением – не слитный поток, не протяжка киноленты. Это колода волшебных карт, невиданный пасьянс двоякодышащими тузами, нищими пиковыми дамами, бледными валетами, козырными шестерками, побивающими королей. И всегда выигрывающие серые крестовые девятки.
Огромный игорный стол бытия. Конечно, все почти зависит от удачной сдачи. Но и умение играть – не последнее дело. И готовность скинуть из рукава нужную картишку – о, как украшает это впоследствии пасьянс воспоминаний!
Моя память – неуходящее воспоминание молодости, оплодотворенной ядовитым и непреоборимым соблазном – ощущения власти над другими людьми. А поскольку любая власть всходит на дрожжах чужого страха и вкус власти не сравним ни с какими наркотиками, то все мы – молодые – стали наркоманами власти, поддерживая постоянный кейф все новыми инъекциями насилия, познавая собственным опытом великую истину: выше всего та власть, что стоит в зените над ужасом немедленной смерти.
Мы все – бойцы тогдашней Конторы – были совсем молоды. Тридцатилетние генералы, мальчишки-подполковники. Молодой, азартный, злой мир. Чужая жизнь для нас не стоила ни копейки, а о своей смерти – как все молодые – мы не думали никогда. И я не думал, пока не разглядел четкий порядок смены вахт в нашей кочегарке. И пока не сказал умирающий академик медицины Моисей Коган:
– …Молодые клетки… новообразования… у старых клеток нет этой бессмысленной энергии уничтожения… вы – метастазы… опухоль в мозгу… вы будете пожирать организм – людей, государство… пока не убьете его… тогда исчезнете сами…
Его привезли из дома в четыре утра. И вид у него был вполне проснувшийся. Может быть, он и не ложился спать, зная, что у нас сидит его ассистент доктор Розенбаум.
За Минькиным ореховым столом расположился капитан Трефняк, коренастый икряной кобель, ворковавший с какой-то шлюхой по телефону. Когда мы вошли в кабинет, он ласково гудел в трубку:
– …Ты усе плутуешь, плутоука?..
А в углу, на привинченном к полу табурете, были сложены остатки доцента Розенбаума. Он был по-прежнему не похож на товарища Молотова, но и на Троцкого теперь мало походил. Он вообще на человека очень мало смахивал. Дело ведь не в синяках на роже, и не в розовых, как свежая телятина, ссадинах, и не в сочащейся из уха черной кровяной струйке – у Розенбаума был вид не избитого, а размозженного человека. Будто Трефняк сбросил его из окна шестого этажа, а не просто обработал кулаками.
И белое, словно крупчаткой присыпанное лицо Когана, от одного вида Розенбаума стало густо сереть, наливаться темнотой. Коган был с воли, он еще не знал, что тут человека очень быстро втряхивают в роль, как водолаза в скафандр. Это Минька, конечно, здорово придумал – посадить в углу слабо сопящего, икающего, немого от боли и страха Розенбаума. Потому что, перешагнув порог, Коган вкопанно замер на месте, вперился в своего любимца-умника, и воздух вокруг него сгустился, задрожал, марево тоски и безнадежности заволокло его на тот миг, пока Минька еле заметным жестом вышвырнул из своего кресла Трефняка, чинно расселся и предложил:
– Ну-с, присаживайтесь, бывший академик…
Коган с трудом оторвал взгляд от сипло дышащего, трясущегося, убитого Розенбаума, твердо пропечатав пять шагов, рывком сел на стул и пронзительным нахальным голосом сказал:
– Позвольте вам заметить, что академик – это навсегда. Это пожизненное звание.
Минька тонко засмеялся:
– Навсегда? А когда жизнь заканчивается?..
Коган сглотнул тяжелый ком – я чувствовал, как горька его слюна, – и спросил своим высоким треснувшим голосом:
– Вы намекаете, что собираетесь убить меня?
– Я это не исключаю! – откровенно захохотал Минька.
От удовольствия и нетерпения он все время сучил правой ногой, мелко и часто дрыгал ею – «черта нянчил».
А Коган сухо пожевал губами, деловито спросил:
– В таком случае я бы хотел узнать, в чем меня обвиняют.
– Вот это – пожалуйста! – серьезно и душевно заверил Минька. – Вы обвиняетесь в организации сионистского вредительского центра, имеющего целью убийство товарища Сталина и его ближайших помощников в Политбюро ВКП(б)…
Коган на миг зажмурился, будто Минька выстрелил у него над ухом, и его лицо седатого еврейского коршуна было в это мгновение раздавлено рухнувшим на него ужасом, потому что кремлевский лейбка-лекарь Коган неоднократно видел голым Великого Пахана и его ближайших помощников из Политбюро и, в отличие от своих сограждан, знал, что многие из них не боги, а пожилые склеротики, которые вполне могут занемочь, захворать, скончаться, умереть, подохнуть! Что они смертны.
А следовательно, их можно убить.
И если такая кощунственная, святотатственная мысль возникла и произнесена вслух, значит этот вопрос решен окончательно и бесповоротно.
Но жуткий полет через мглу растерянности и страха длился у него ровно один миг; он сразу же спросил ровным голосом:
– И вы, конечно, располагаете вескими доказательствами моей вины?
– Конечно располагаем, – сказал я негромко, и он мгновенно обернулся, остро вперился, и я видел, как он взвешивает меня гирьками своей жидовской пронзительности, как щупает, оценивает меня взглядом старого опытного диагноста, соображая – главнее я свинорожего майора за столом, есть ли смысл со мной разговаривать, или я, как Трефняк либо конвойный солдат, фигура вспомогательная, и нет нужды тратить на ерунду капитал еврейской надменности.
Но ничего не решил, потому что я был в штатском, не сидел, развалясь, за ореховым столом и не тряс ногой, нянча черта, не орал и не грозился, а медленно прогуливался по кабинету. Возможно, он бы и пренебрег мною в своей напуганной, но еще не сломленной еврейской гордыне, кабы я, неспешно фланируя, не вышел из его поля зрения, неторопливо двигаясь в тот угол, где за маленьким столиком на привинченном к полу табурете сидел разрушенный Розенбаум, и Коган против своей воли, давя изо всех сил в душе своего иудейского гордыбаку, стал опасливо поворачиваться на стуле вслед за мной, пока я не уселся на маленький допросный стол и дружелюбно положил руку на плечо чуть дышавшего Разъебаума, и таким образом все заняли идеальную позицию для перекрестного допроса: в красном углу за столом ухмыляющийся Минька, посреди кабинета Коган, вынужденный теперь вертеться на две стороны, и в противоположном углу, который, надо полагать, Когану казался черным, – мы, то есть я и некогда похожий на Троцкого Разъебаум, загримированный теперь Трефняком под театральную маску страдания.