Петля и камень в зеленой траве. Евангелие от палача - Вайнер Аркадий Александрович
– Лютостанским. Его пора посадить на жопу, иначе он не угомонится. Слушай внимательно: он не тот, за кого себя выдает. У него наверняка вся анкета деланная…
Я в этом давно был уверен. Кое-какие фактики у меня были. Даже не фактики – ощущения, неясности, вопросы. А главное, костномозговым чутьем шарлатана я угадывал в нем собственный помет. Принимая Лютостанского к себе в группу, я очень внимательно прочитал его личное дело, материалы спецпроверок, результаты наблюдения за ним, справку о его связях – и все это было безукоризненно чисто. С моей точки зрения – битого матерого зверя, – слишком чисто.
По-настоящему чистым личным делом было досье Миньки Рюмина. Или следователя Зацаренного. Оперуполномоченного Жовтобрюха. Нашего шофера Щенникова. Секретарши Вертебной.
Эти личные дела были точными проекциями их скудных личностей. И точно рассказывали о них все, так же как рассказала бы об их самочувствии история болезни в нашей закрытой поликлинике. Рентгеновский снимок. Все они были двухмерные ребята.
А у Владислава Ипполитыча, боевого моего сотоварища, пламенного большевика и беззаветного чекиста, было второе дно – как в контрабандистском кофре. Скрытое третье измерение.
И никакие кадровики вскрыть этот тайник были не в силах, ибо от всех тщательно скрыл его Лютостанский. Скрыл, водрузив свое сокровенное на всеобщее обозрение и лишь замаскировав его чуть-чуть другим цветом.
Лютостанский смертельно ненавидел советскую власть.
И ненависть к евреям была продолжением бесконечного спора о первичности курицы или яйца. Не могу сказать, кого больше ненавидел Лютостанский, кого он считал первопричиной – советскую власть, давшую евреям социальный успех, или евреев, породивших советскую власть.
Обо всем происходившем в стране он говорил только в превосходных степенях. Мы все говорили газетными словами, но в восторженных речитативах Лютостанского я довольно быстро уловил серьезный порок – в них не было радостного карьеристского криводушия выдвиженцев, отсутствовало и безмозглое попугайство остальных кретинов. Его восторги, пропущенные через проявитель моей подозрительности, превращались в острое мазохистское издевательство.
Лютостанский ошибся: он взвесил меня и Миньку Рюмина одной гирькой. Минька восторгался его ученостью и считал ее нормальной для сына бывшего учителя гимназии. Я же молча помнил, что с пяти лет наш грамотей был сиротой.
Спецпроверка признала все его бумаги о происхождении удовлетворительными. Но я обратил внимание на то, что многие документы были копиями. На это существовало серьезное объяснение: Лютостанский родился в Вильно, в Литве, уходившей после революции в двадцатилетний отгул; получить, таким образом, до сорокового года какие-то документы было невозможно, а во время войны большинство архивов погибло. Метрика, правда, была подлинная.
И спецпроверкам нашим верить не приходилось. Они какого-нибудь скрытого еврейского дедушку надрочены отыскивать, а того, что лежит перед глазами, по лени или по глупости не замечают.
Я сам прошел десяток спецпроверок, и ни одному ослу не пришло в голову задуматься над датой моего рождения – 29 февраля 1927 года. Дело в том, что папаша мой покойный, царствие ему небесное, желая отсрочить мой армейский призыв, смухлевал в сельсоветовской справке, скинув мне три года. И никто никогда не задумался, что 29 февраля могло быть только в 24-м году, или в 28-м, или в 32-м, но никак не в 27-м! Вот тебе и спецпроверки! Везде бардак одинаковый…
Поэтому в тот жаркий июльский вечер пятьдесят второго года, напутствуя Мерзона на поиски компроматов против Лютостанского, я не сомневался: он раскопает что-нибудь тухлое. Из-под папашки – учителя гимназии надо рыть. Интуиция подсказывала, что там гнильцо добротное быть должно.
Как всякий краснобай, Лютостанский рисковал проговориться. Витийствуя однажды, он для красоты фразы обронил, что папаша его был в Петербурге человек, всеми исключительно почитаемый.
В Петербурге. Почему? Он же из Вильно? И заметьте, в Петербурге, а не в Петрограде – значит еще до первой войны.
Я не стал расспрашивать Лютостанского, но в памяти зарубочку сделал.
– …Не спи, не пей, камни жри, но подноготную его раскопай, – сказал я Мерзону.
– Да я… Да я!.. – Мерзон задыхался от рвения, как выжлец на сворке.
– Зайдешь утром в Ленинградское управление, отметишься, сделаешь запросы по Шнейдерову и только после этого займешься делом, – инструктировал я его. – Назад не спеши, возвращайся недели через две…
Он вопросительно смотрел на меня, спрашивать боялся, и я добавил:
– За это время со всеми вашими Фефер-Маркишами закончат… без тебя.
У Мерзона брызнули из глаз слезы, он резко наклонился к столу и слюняво поцеловал мою руку.
– Идиот! – заметил я и отпихнул его вяло. – На людях только попам руки целуют…
…может быть, мне Мангусту руку поцеловать? Вдруг уймется? Кто знает таинственную глубину еврейской гордыни? Вдруг посчитает это достаточной сатисфакцией?
Может, ему больше и не надо, и прибыл он сюда из-за кордона, и Майку сыскал, и ко мне рысью подкатился, волчьим скоком дорогу заступил – только затем, чтобы я ему ручку поцеловал?
Может быть, он нам придумал такие роли? Ведь они, евреи, слова в простоте не скажут. Во всем – скрытый смысл, талмудическое толкование, шаманское иносказание Каббалы.
А может, он хочет, чтобы мы, как Пересвет с Челубеем на поле Куликовом, выступили перед нашими воинствами от своих отечеств, показали в поединке – кто сильнее? И я должен, по его придумке, взять себе роль целования вражеской руки.
Может быть, этот поганыш все так и задумал?
Не знаю.
Не знаю, какое воинство, какая идея стоят за ним, какие знамена развеваются над его иудейской ордой.
А за мной, за моею широкой спиной – о-го-го! Даль необъятная, синь неоглядная, земля родимая до последней кровиночки.
И – ни одного человека.
Один я. На поле срани. Никто за мной не стоит. Только мертвяки да перебежчики, перевертыши и оборотни. Погост бескрайний, кладбище бесконечное.
Вся моя рать – я и Ковшук. И наемник брауншвейгский, вологодский тюрингец в далеком подъезде.
И знамена наши истлели от двоедушия, моль лицемерия их побила, жизнь фарисейская распустила в нитки.
Сейчас бы закричать: держите его! Он ведь нам всем враг! Державе нашей враг! Защитников ее доблестных гонитель и убийца! Бейте его, в острог волоките, в подвалы спускайте!
А нельзя. Никуда его не поволокут. И никуда не спустят. Задержат на несколько часов, проверят все и вышлют обратно, в сладостно-гниющую заграницу. А мне – шандец!
Не на него моя обида. А на державу. Она разорвала со всеми нами государственный договор о сотрудничестве и взаимопомощи. Ведь договаривались как? Она – нам, а мы – ей.
Мы и отдали ей все, безмозглые преданные кочегары. А она сейчас делает вид, будто с нами не знакома. Будто мы от себя работали. И нам, тем, кто не пошел на топливо, молчаливо намекает: жрете? пьете? ну и помалкивайте! А если кто засветится – пускай сам барахтается, выпутывается. Вы нам не очень-то нужны. На ваших теплых местечках – в кочегарке – давно уже трудятся другие бойцы, вас ничем не хуже.
Так что если ты, многоуважаемый Мангуст, задумал спектакль, где славный русский витязь, бесстрашный полковник, несокрушимый ратоборец из ЧК должен целовать руку пархатому викингу, крючконосому батыру из Орды на Иордане, то я – пожалуйста!
Я с тобой не стану ширяться пиками, как Пересвет с Челубеем, не хочу я, чтобы мы обессмертили свои имена у потомков, проткнув друг друга железами, и рухнули оба замертво, призывая наши воинства на подвиг.
Я, как настоящий инок, как действительно смиренный монах, готов поцеловать тебе ручку. Меня не убудет. Мне все равно, кто ты – пан Мошка или жид Халомей.
Я готов.
Мне бы только оттянуть начало битвы до вечера, не допустить ее сейчас. Пока моя рать, спрятанная в засаде вестибюля, зайдет тебе в тыл, пока мои ударные полки, состоящие из Ковшука, ткнут тебе ножик под яремную вену.