Интернат (Повесть) - Пряхин Георгий Владимирович (книги без сокращений txt) 📗
…Он первым получил инвентарь, первым прибежал на площадку, где нам предстояло работать, первым с горой навалил на носилки битый кирпич и хлам, оставшийся после зимы, как лишай на молодой зеленой кожице интернатского стадиона, взялся за ручки носилок и стоял в такой неудобной, некрасивой, недостойной человека позе — точь-в-точь поза Юры Фомичева, пасущегося среди своих денег, — ожидая, пока кто-либо возьмется за носилки с противоположной стороны.
Человек стоял в нечеловеческой позе, а другие люди спокойно мели метлами дорожки, собирали мусор и не торопились вызволить его из этого унизительного состояния.
Почуяв неладное, заметалась между грешным человеком и праведным человечеством Зинаида Абрамовна:
— Мальчики, помогите Жене… Развозов, возьми носилки.
Гражданин был увлечен сбором макулатуры. Исполнением гражданского долга.
Праведное человечество делало вид, что ничего не слышит.
В первую минуту, держась за ручки нагруженных им носилок, Женя невольно улыбался, был еще во власти общей нечаянной радости. Улыбался и ждал подмоги. Пониманье, что подмоги не будет, пришло к нему не сразу, вероятно, потому что он сам сопротивлялся ему. И так же не сразу, с арьергардными боями отступала, сходила на нет его улыбка. Согнувшийся человек с мучительно задранным лицом: поза пасущегося Юры и одновременно — жертвы революционной гильотины. Если долго пребывать в таком положении, то даже по законам физиологии на глазах у тебя выступят слезы. Горькие слезы похмелья.
Он зло, рывком, перевернул носилки так, что у них обломилась одна ручка, вывернул их содержимое на траву-мураву и, засунув руки в карманы, пошел прочь.
Гильотинирование состоялось.
Дня через два в интернат приехал его отец, забрал Женю вместе со всеми его пожитками — когда Женя шел по шумному интернатскому двору, баян действительно давил его, как горб. Больше он в интернате не появлялся…
Машина в тот день не сигналила. И впредь по субботам — тоже. Кому как, а лично мне казалось, что моя жизнь на один звук стала беднее. Печальнее. Не уверен, относилась ли печаль к Жениной музыке, но к протяжным родительским призывам, будоражившим интернат, относилась наверняка.
И баянист Женя Орлов, и Плугов с его мольбертиком — исключения из массы. Но один был изгоем, а другой, имевший к тому же отдельную комнату — какая пища для зависти и злобы! — изгоем не был. Его даже любили — как чудака, что ли. Молчит, малюет… Рисованье опять же на обоняние не действует: не хочешь — не смотри, не то что музыка… Все равно это плохо, когда нас любят как чудиков.
Попробуй разберись: где здесь уважение, а где — пренебрежение.
В первые послеинтернатские годы мне однажды довелось побывать и у молодого передового чабана нашего района Алеши Анотина. Хорошо помню его: мягкий, застенчивый парень со светлыми волосами, которые спереди чуть-чуть волнились, оставляя на лбу легкий, пушистый подлесок, как бывает у девочек или очень молоденьких девушек. Сидели мы с Алексеем в его недостроенном доме, беседовали, подсчитывали настриг шерсти, ее себестоимость. Ближе к вечеру он вдруг засуетился и смущенно объявил мне:
— Вы знаете, мне в клуб надо. Жена у меня там в хоре поет, а она ж видите какая… Проводить надо.
Жена у Алеши беременная, от ее живота в недостроенном доме становилось еще теснее. Домашние ходят, остерегаясь задеть ее, а она все потихонечку улыбается, как будто разговаривает с кем-то, только ей видимым и слышимым.
Провожать так провожать, я тоже пошел с ними. В клубе уже был кой-какой народ. За нами подходили еще и еще. Люди неторопливо переговаривались, счищали щепками у порожек холодную осеннюю грязь с сапог и ботинок. Когда хор собрался, в клубе появился молодой, цепкий, быстрый человек, почти подросток, в две минуты расставил людей на сцене, одному велел снять кепку, другой — поправить платок, прошелся вдоль хора, что-то где-то подладил — как хороший столяр последним, бесшабашным взмахом фуганка придает вещи законченный вид — пригладил собственный вихор и громко скомандовал:
— Начинаем!
Как же они пели! Я сидел в полутемном зале не один, здесь были еще какие-то разные люди, видать, такие же безголосые, как я, но большие любители пения, и в те минуты даже мы, случайные слушатели, примостившиеся в разных концах неуютного зала, чувствовали свою слитность, свое родство, как будто тоже были хором. Что уж говорить о хоре! Сцена освещена поярче, и я хорошо видел, как разгорались его лица, как развиднялись глаза деревенских старух, пришедших в клуб прямо с кухонь, в стираных передниках и фартуках, как тонкая печаль, та печаль, что является тенью высоких дум, трогала щеки молодых. Мой Алексей, оказывается, тоже пел — постеснялся сказать! — стоял в мужском ряду. Жена его была впереди, в основанье хора, и ее живот вносил на сцену такую же тесноту, как и в их с Алексеем недостроенное, но уже обозначившееся гнездо. Живот был центром, сердцевиной хора, и она пела, ласково придерживая его полными руками.
Песни народные, и одну из них явственно слышу сейчас: про женщину, чей милый в неволе, и она просит — то ли ласточку, то ли ветер — «передать ему подарочек — пяток яблочек».
Пяток яблочек в белом платке — это ласточке-то или ветру. Эту песню пела когда-то и моя покойная мать. Сидит на пороге, солнце уже сошло, делает какую-нибудь женскую работу и поет:
В хоре непривычно много стариков и старух. Но удивительнее казалось другое. Как дерзко командовал хором этот молодой, еще не развившийся человек! Строго, почти зло кричал ему: «Стоп!», «Сначала!», «Перевираете!», «Чище, чище!» И хор умно, легко повиновался ему. И даже мы, отверженные, повиновались: сидели, как в рот воды набрали.
Я видел его в спину. Он настолько худ, что, когда полы его пиджака разлетались, мне казалось: под ними вот-вот блеснут его ребра. Пиджак, вихор, который в конце концов снова пророс у него на макушке, да еще растопыренные, вырывавшиеся из рукавов руки — вот и все, что рассмотрел в нем. Когда он подпевал, его мальчишеский голос не смешивался с хором, тёк отдельно, по самому краешку, мелкими стежками обметывая крепкий, полотняный плат старинной песни. И все равно осталось ощущение силы и власти. И — пуповины между ним и подчинявшимися ему людьми.
Мы возвращались из клуба поздно вечером. Алексей придерживал под руку жену и светил ей фонариком. Мы что-то пели. И те, кто уходил из клуба в другие стороны, тоже пели. Теперь отверженных не было, пели все. Может, из-за этих минут безголосые и ходили в клуб?
Позже Алешина жена рассказала мне про этого парня. Его прислали в село год назад после культпросветучилища. Он повесил объявление о хоре, но никто не пришел. Тогда пошел по дворам сам. Днем, в самое рабочее время. Его встречали деды да бабки: «Вы к кому? Наших нет, они на работе…» «А я к вам», — и, не дожидаясь приглашения, проходил в калитку. Тем льстило, что к ним — в кои-то веки официальное колхозное лицо, да еще такое молодое приходило не к их детям, а к ним, старикам. Его поили чаем, парень чаи гонять был не дурак — училищная закалка! — и за чайником исподволь уламывал стариков насчет хора. Потом на спевки стали по одному, парами приходить и молодые: любопытство брало, что там их старики выкомаривают. Так, по одному, парами, и оставались…
Вижу этого парня, птенца, пробирающегося в своих городских ботиночках от двора к двору по осенней, затонувшей в грязи улице, вижу его дипломатические (а может, и не только дипломатические) чаи, и вдруг — эта твердость, и власть, и взметающее душу согласие: «Передай ему подарочек — пяток яблочек…»
Да пусть нас любят так!
…Спрашиваю себя: почему мы ни разу не пригласили в угловую комнату Орлова? Возможно, как раз ему она была нужнее, чем нам? Чем мне и Гражданину — точно. С другой стороны — на сцене я его представить могу, злого, умного, властного. А вот пробирающимся по затонувшей в грязи сельской улице, гоняющим чаи со старухами — нет. Такого Женю я представить не могу.