Пангея - Голованивская Мария (лучшие бесплатные книги TXT) 📗
Все в ней было — и преданность, и искренняя забота, и необходимая для жизни в поместье хозяйственность, деловито она отпускала провиант, следила за прачками, умело распоряжалась гардеробом, наставляла кухарок.
Из нее получилась хорошая, жертвенная мать, первенца пестовала — родила мальчика на радость ему. Потом еще и двух дочек.
Но страсти не казала. Все говорила — потом, потом. Никаких особенных умений, тех, что необходимы беременным женам, чтобы мужья их не тосковали без обычной близости, не приобрела. Каялась, винилась, говорила: «Ну не могу я этого, это же только дурные девки такое могут», и он в душе серчал: у других пускай и непутевые жены, но страстные, с огнем, столько похвальбы он слышал он закадычных своих друзей, с которыми служил, да и от соседей своих, помещиков, с которыми по молодости, конечно, делились на охоте или рыбалке: после ледяной водочки из садочка так сладко говорится, так сладко мечтается, даже врется, но он не мог врать, он молча слушал, все повторяя: «Да моя-то скромница, ей баловства не привьешь».
Терзался. Корил себя. Думал, что неумел. Уж хитрое ли дело — развратить жену, приучить ее под себя, а не шел урок.
Может, девки от меня стонали показно? — терзался Петр Семенович. — Что же я за герой, если не умею как следует свести с ума?
Пытался пробудить ревностью. Не скрывал своих поблядушек. Восхвалял в ее присутствии чужих жен и даже прислугу.
— А смотри, как хороша, — позволял он себе, — эта наша новенькая, — норовистая, вон как головой поводит!
Не обошел вниманием и гувернанток, как положено, стучался к ним после полуночи, дарил подарочки, прогонял со двора, все приглядываясь, не взревнует ли?
Не ревновала.
Вздыхала только.
— Зачем меня позоришь, — с простым, незамысловатым выдохом спрашивала иной раз, когда у него получалось слишком уж показно. И сама же себе и отвечала:
— Да какой в этом позор, все так. Если нужно тебе — так пускай.
Пылкою внезапно прониклась верой… С оскорбительным пылом, как будто даже молодым задором, с той самоотдачей и самоотречением, о которой он так страстно мечтал.
Бывало, поцелует образок, а он глядит на ее тонкие губы и заходится весь:
— Ты меня так никогда не целовала…
— Как не стыдно тебе?
Взревновал.
Пропадал на охоте.
Ей в пику принялся за благие дела — устроил воскресные школы для бедноты. Полевые кухни для крестьян, когда жатва. Дом их наводнился вольнодумцами, беглыми революционерами, все его называли «прогрессист, прогрессист».
Марья Стефановна кручинилась, говорила иногда, что люди эти на самом деле не добры, что зря он их привечает, что девочки растут в доме и нельзя им видеть столько распущенности.
— Хочешь, чтобы выросли такими, как ты? — парировал он. — Женщины без фантазии хуже старух.
— Да они пепел трясут в розетки с вареньем, в уборную после них не зайдешь, руки вон у них какие — от пальцев вонь идет, книжки цитируют, а смысла в них не разбирают.
Ругались.
Еще рьянее начал участвовать, организовал кружок.
Нажил неприятностей.
Попал в опалу.
И тут Цыган.
Неужели и она захотела отомстить ему?
За сытую и спокойную жизнь, что, как ни крути, провела рядом с ним?
Ведь могла бы выйти и за другого, мота, игрока. Дельца, нечистого на руку. Вот его бы, наверное, любила, стонала бы от его ласк, облизывала пальцы, целовала колени.
Ему про Цыгана донесли. Как это обычно и бывает — весело, между прочим.
Милые доброжелатели из вечно гостивших, изводивших свечи во флигельке. Грустный такой, вечно мрачный немчик, который приехал внедрять новые системы хозяйства и убедивший барина разводить хмель. Большой, неказистый, рябой, с редкой рыжеватой порослью на лице. Улыбнулся-таки, собака, редкой улыбкой:
— Марья твоя гуляет, знаешь? Сам видал, бегает к Цыгану, который ходит за сворой.
— Не болтай!
— Шалтай-Болтай, — к месту пошутил немец, поднаторевший в языке за два года необременительной жизни в поместье.
Наутро же позвал к себе жену:
— Правда?
— Что хочешь со мной делай, а его не тронь.
Плакала.
Сказал:
— Хорошо, но ты расскажешь, как все было. Подробно. Я хочу знать. Как целовала, как глядела в глаза. Расскажешь — помилую.
— Как это — рассказать?
— Ветром сорвало с меня берет, — начала она задумчиво, — он покатился по лужайке, как калач, а Цыган прытко так побежал за ним, ухватил рукой, подал мне. Ну я приняла его, а он просто так сказал: «Спасибо, не надо. Я рад был, рад». Бес меня попутал, — добавила она неуверенно.
— Дальше, — скомандовал Петр Семенович.
Она подняла на него глаза, посмотрела прямо, слишком прямо, и никакого румянца на щеках, никакого стеснения или страха.
— Что ты знаешь об этом выблюдке, — задал он наводящий вопрос.
Она, кажется, не услышала подсказки. Что тут знать? Тридцати лет от роду, алый рот, черные тяжелые кудри, смеющиеся глаза, один верхний зуб выбит, другой золотой. Пришлый. Лет пять уж на псарне. Сохнут по нему девки, да он не замечен был. Говорят, любовь у него была страшная, смертоносная, и он бежал от нее куда глаза глядят, пришел сначала в деревню, не приняли его, но потом как-то прижился, помогал всем, чем мог, — подоить корову, сено перекидать, свинарник почистить. Худой был сначала страшно, но потом, как взяли его на барскую псарню, отъелся, с собаками хорошо ладил, свое дело знал. Откуда? «Вижу их душу, — поговаривал он, — преданные, но игру любят, науку свою любят, руки лизать любят. В охотничьей собаке шавки нет, в ней страсти гуляют, ей погоня нужна. Запах они любят слабости да страха: для настоящей погони всегда нужна чья-то вонь».
— Однажды он сам подошел ко мне, — продолжила Марья Стефановна, я к реке шла, посмотреть, как кладут новые мостки, говорит, с вами пойду, не возбраняется? Жарко сегодня, искупаюсь. Подошли. Я к мосткам, а он чуть поодаль, скинул с себя штаны, рубаху да в чем мать родила и кинулся в воду, длинно нырнул, а потом поплыл, поплыл. Плотники давай улюлюкать, мол, щука откусит тебе кой-чего, но он не слышал, видать, купался, как мальчишка, радостно так плескался.
— И ты пялилась?
Он глядел на нее не отрываясь. На нее, наконец-то раскрасневшуюся, но не от стыда, а от внутреннего огня, проступающего сквозь щеки. Она уже и не поднимала на него глаз, а пристально рассматривала куст, беснующийся в окне от ветра, — этот куст словно напоминал ей купающегося Цыгана, фыркающего посередь реки. Выскочил на берег, вытерся рубашкой, никого не замечая, нацепил портки, пошел один назад к псарне — а что ему за дело, что барыня углядела, чай мужняя, видала уже все.
— В другой раз, — продолжила она, странно так и задумчиво поглаживая себя по руке, — он попросил воды. Крутился у барского дома, ждал, что ли, обрезков с кухни, в свежей красной сорочке с кистями на вороте, обрезки все не несли, и он, увидав меня, подошел: «Попить бы мне, может, кто вынесет?» Принесла ему ледяного квасу — сама спустилась в домашний погреб, и он пил не отрываясь, уронив кудри в бурую студеную жидкость, пил не отрываясь, глядел на меня. Сказал потом: «Красивая ты, барыня, ох, жаль, не моя».
Петр Семенович сидел, вперившись в изгиб ее губ, в преобразившуюся линию осанки. Губ высохших, как будто воспалившихся, глядел, как тянет она шею, показывая былую стать. Как поглаживает себя рукой.
— И когда ж ты стала его, а, Марьюшка? — словно игриво спросил он.
— Когда стала? Так сама не знаю, когда. Пришла на псарню, придумала какой-то пустяк. За руку его тронула, и покатилось все кувырком. Ничего не помню, помню только, долго времени прошло, и уснул он как ребенок у меня на плече, а я все думала, вот сейчас ребеночек был, пришел. И потом ходила к нему.
Петр Семенович встал, заходил по комнате. Прикурил сигару. Плеснул себе из графина теплой водки.
— Завтра продолжим, — резко закончил он.
Почти выбежал из комнаты.
Спустился вниз, кликнул кучера.