Пангея - Голованивская Мария (лучшие бесплатные книги TXT) 📗
Деревья мелькали за окном, из бара пахло кофе, пассажиры, вольготно рассевшиеся в своих креслах, дремали, слушали музыку, кто-то говорил по телефону, он слышал отдельные фразы: женщина говорила с домашними, спрашивала о еде, одежде — ведь на улице холода, надо бы красный шарф вязаный надеть, обязательно, и два свитера, второй потолще, синий, синий; через ряд мужчина, наверное, врач, устало отвечал на вопросы назойливого и тревожного больного: так бывает, ну принимайте, если хотите, если вам будет спокойнее, сдайте анализы, — врач одновременно листал путевой журнал, разглядывал рекламу африканских сине-зеленых коктейлей с соломинкой в виде пальмы. Ну вот, он, может быть, случайно столкнется с Ириной, они поговорят о чем-то необязательном, и ему перестанут сниться старухи. Но надо не спешить, а то как он будет с надорванной душой говорить про культуру производства? Как, истекая душевной болью, он будет усмирять профсоюзы, и кто станет слушать его, совсем слабого от разразившейся внутри бури? Надо поостеречься.
Но нужно ли так уж волноваться из-за чертовых снов? Толку-то — анализировать этот проходной двор, через который кто только не проносится. Недавно, к примеру, пригрезился ему умерший Лот, вальяжный такой, молодой, и Конон с ним, закадычный его дружок. Отец его много рассказывал ему про Конона, про золотую его империю, про смерть, про сына-наследничка. В другой раз видал он во сне студентов, несущихся по коридору, куда они неслись — в аудиторию, что ли? Что это, спрашивается, за институт, бывал ли он в нем?
Яков поглядывал в окно, и звезды в морозном небе казались ему стоматитными язвами, а черное небо — изнывающим от боли и зуда, как изнывал недавно он сам: всегда по осени страшное обострение стоматита, вон и зубов своих совсем мало осталось — имплантаты одни.
Он приехал поздно вечером, а совсем не так, как в прошлый раз, двадцать лет назад: он вышел из здания вокзала на совершенно не изменившуюся привокзальную площадь и отчетливо вспомнил, как тогда приехал на заре и долго мыкался в поисках чашки кофе.
Как и тогда, решил пройтись пешком, но теперь уже по другому адресу. На этот раз его ждал парадный номер в одном из лучших отелей города, баснословно дорогой, а не как в прошлый раз — съемная квартира с чужим барахлом. Это был тот самый отель, где когда-то повесился сильно пьющий русский поэт, написавший кровью свои последние строчки. Яков недолюбливал его: надрыв, разгул, дурновкусие, шапкозакидательство. «Поэзия, как и автомобили, лучше европейская» — он любил повторять эту фразу, благодаря которой и прослыл в своей корпорации человеком образованным и даже изысканным.
Пешком по такому морозу не получилось. Заскрипели не то что ботинки — кости, и он набрал водителя, которого так неосмотрительно отпустил:
— Возвращайтесь, — сухо проговорил Яков, — я передумал идти пешком.
Бело-желтые высокие своды приняли его, озябшего и сонного, в свои просторные объятия, его обласкали и бархатные кресла, и мягкий свет, и белоснежно-мраморный пол коридоров, откликающийся по-солдатски «так точно» на каждый шаг. Лифт, сыто дзынькнув, вознес его на положенный этаж, и там его обняла сначала красная ковровая дорожка толщиной в два пальца, а потом нежно пощекотал шелк персидского ковра, просторно разлегшегося в номере. Якова поманил вид на площадь, освещенную прожекторами, — шторы как будто сами раздвинулись, едва он успел скользнуть по ним взглядом. Яков глотнул коньяку из бара и прилег, с трудом оторвавшись от вида Исаакиевской площади, на диван в гостиной, накрылся пледом с вензелями да так и уснул в брюках и сорочке, свернувшись калачиком на немного горбатой краснобархатной его спине. Он проснулся только под самое утро — от очередной чертовой старухи с почти что облысевшим желтым черепом и в кумачовом сарафане в горох — вылитая Алена Ивановна, процентщица из школьной программы, которую он задушил подушкой прямо в этой гостиной, на этом вот кресле, а потом, когда заметался по номеру в поисках укромного места, чтобы схоронить ее рыхлое, влажное и тяжелое тело, вдруг потерял ее, она пропала, завалилась куда-то, и он отчаянно стал кричать, звать ее и искать, он ползал на четвереньках по ковру, ударяясь о вычурные ножки кресел и острые углы карельской березы, он заглядывал под толстозадый диван, расшибая в кровь висок, от этой боли и мокроты он и проснулся, раздавленный страхом и отвращением.
Наутро полубольной, на фешенебельной служебной машине, пахнущей кофе, он отправился на завод.
Странное дело, все показатели вроде не изменились, сборка шла по графику, но все события пошли как-то бочком. Рабочие в фирменных синих комбинезонах, осанистые мастера цехов, поджарые инженеры в коротковатых штанах, из-под которых виднелись штрипки рейтуз, залезали на трибуны и выдавали в душный и потный воздух актового зала соловьиную трель, и их слушали, хотя еще полгода назад на этих собраниях люди, посапывая, дремали или играли в «злых птиц» на крошечных дисплеях смартфонов. А тут старинные риторические вензеля с бронзовым отливом: «Кровопийцы! Душегубы!»
— Страховка им не та, не тот курорт! — по инерции твердил про себя Яков.
Им захотелось куда-то идти по длинным прямым проспектам — шутка ли в такую холодину! Из черных подворотен вынырнули клубнично-кумачовые плакаты с требованиями отставок, жестоких расследований, эксгумации Лота. Чем им насолил этот Лот, что они захотели еще раз выпотрошить его уже тронутое земляными обитателями тело? «Абсурд, абсурд, — бормотал себе под нос Яков, нервно теребя дорогой галстук со слонами и без нужды протирая бархоткой очки. — Когда и кто из них видел эксгумированное тело? Как они могут этого хотеть? Неужели их волнует труп, далекий от их жизней, кухонь с теплыми пирогами, от их детей, вечно в этих краях страдающих гайморитом?»
Яков сидел на первом ряду, гостиничный омлет и блинчики с икрой жалобно урчали в его животе, он отчего-то затосковал по лету, по возможности усесться в Карловых Варах на веранде «Ричмонда» с чашкой кофе и вчерашней газетой на чужом языке, где даже фотографии непонятны. Этим утром за завтраком в отеле он просматривал почту, листал газеты — все спокойно, респектабельно, официанты на серебряных подносах разносили в тонких чашках капучино и латте, в самом углу с аппетитом завтракали два розовощеких попа, словоохотливо обсуждая здешнюю дешевизну и вчерашние покупки: ложки серебряные с вензелями— тысяча рублей за шесть штук. Вот она — питерская бедность! Якову даже показалось, что он раньше уже где-то их видел, этих попов, и все идет по-прежнему, нету ни сотен арестованных, ни сотен искалеченных в уличных драках.
После выступления молодой женщины в красном платке, завязанном на затылке, — она потребовала выборов директора завода и совета директоров всеобщим тайным голосованием — он почувствовал, что дело не в словах и не в самой жизни, и даже не в студенистом воздухе, липко повисшем за окном. Дело в накале, в воспламенении канатов, по которым все карабкались вверх, в ожившем тлении, превратившемся в огонь. Но что же он скажет им? Что не надо, что будет бо-бо? Кровавое бо-бо?
Он вышел на трибуну, застеснялся, попробовал пошутить — но неудачно, потом сказал, что холода за окном, что не так уж плохо и жили. Его начали освистывать, выкрикивать бранные слова, и он с иронией отметил, что только раззадорил их, вялостью своей только подлил масла в огонь. Кто-то пшикнул: «Да ну его!» — и толпа понесла «Бей!», трибуна повалилась набок, и он упал, но никто его не ударил, и он видел, как люди хлынули к выходу, воздевая кверху свои плакаты со странными лозунгами, не имевшими никакого практического смысла.
Он поднялся, отряхнулся и инстинктивно пошел с ними. А что же, возвращаться в номер? Смотреть телевизор? Бежать сигнализировать начальству о собственном провале? Нет, нет, он прошел с ними, перемешался в их рядах с такими же, как он, зрелыми, но отчего-то злыми мужчинами и с более молодыми, симпатичными, стрижеными, грамотно говорящими на разных языках, он шел среди них сначала вниз по лестнице, потом по улице.