Петля и камень в зеленой траве. Евангелие от палача - Вайнер Аркадий Александрович
Облизнул я пересохшие губы, взглянул на Мангуста, а он сказал негромко:
– Я бы, возможно, поверил вам, если бы вы действительно были русским.
– Вот те раз! А кто ж, по-твоему, я? Какой нации-племени?
– Вы, дорогой папа, относитесь к советской национальности, из кагэбэшного племени.
И этими словами он мне будто в рожу харкнул. Господи, никогда я не слышал, чтобы в привычные слова вкладывали столько ненависти и презрения.
Но официант, кухонный рында, бессмысленный и малоподвижный, снова выручил меня, явившись с подносом закусок и выпивкой.
Сделал я над собою усилие, засмеялся и сказал добродушно:
– Ну и сказанул! У нас такой нации нет – у нас только гражданство советское. Все перепутал. Эх ты, жопин дядя!
– Жёпин дядя? – переспросил Мангуст и засмеялся. – Дер онкель фон майн арш… Смешно.
Потом дождался, пока официант расставил тарелки, налил в рюмки водку, и, глядя ему вслед, любезно сказал:
– Но я подумал, что в местоимении «ты» есть некоторая неопределенность – нельзя отличить родственную простоту отношений от фамильярного хамства. Поэтому я прошу вас – только для простоты! – называть меня впредь на «вы». Вам понятно?
Да. Мне понятно. Чего ж непонятного?
Ой-ей-ей, тяжело бьет Господен цеп! Вроде бы ничего особенного и не сказал он. КОНФИТЕОР – я признаю.
Если судить объективно, то он по-своему прав: и кошка на переговорах уважения хочет. Но что толку с этой объективности? Объективность – удел людей маленьких, слабых. Там, где начинается объективность, там кончаются власть и сила.
И почувствовал я, что нет больше желания скоморошничать, юродствовать, словоблудничать. И сил нет. Все силы забрала серозная фасоль в груди. И германец пархатый визави, лениво поигрывающий рюмкой.
Пропади все пропадом. Устал я.
Взял большую, покрытую испариной рюмку водки и, не чокаясь, проглотил. И вкуса не почувствовал. И тепла она мне не дала.
Закусил маслиной и спросил равнодушно:
– Так вам, почтенный, что нужно? Мое согласие на выезд Майки за границу?
Мангуст поставил рюмку на стол, даже не пригубив.
– Я бы не стал вас беспокоить из-за таких пустяков.
– Хорош гусь! Значит, женитьба на этой дуре для вас пустяк?
– Нет, женитьба на вашей дочери для меня не пустяк. Ваше согласие – это пустяк. Я и без него обойдусь. Мне нужно, чтобы вы ответили на ряд вопросов…
– Ишь ты! Не на один, не на два, а на целый ряд вопросов! Неплохо. Ну и какие же это вопросы, например?
– Например? – Мангуст достал из кармана кожаной куртки пачку «Пиира», вышиб щелчком одну сигарету, чиркнул зажигалкой, и я смотрел зачарованно на ее тугой желтый огонек, слушал сопливое сипение газовой струйки, и этот тихий сипящий звук неожиданно отсек все ресторанные шумы – боевое бряцанье приборов, звон фужеров, шарканье официантов, обрывки разговоров, вялые пассажи фортепьяно, – все погрузилось в тишину, отбитую траурной ленточкой посвиста газовой струи из зажигалки, и в этой пугающей неподвижности воздуха прозвучал голос Мангуста оглушительно, будто он заорал в микрофон на эстраде, заорал изо всех сил, на весь зал.
А спросил он шепотом:
– Почему и при каких обстоятельствах вы приказали убить Элиэйзера Нанноса?
АУДИ, ВИДЕ, СИЛЕ.
– Нанноса? – повторил я неуверенно. – Не знаю. Я такого имени не помню…
– Да? – удивился Мангуст. – А вы постарайтесь и вспомните. Февраль одна тысяча девятьсот пятьдесят третьего года, «Усольлаг», спецкомандировка Перша…
И еще он губ не сомкнул, как со дна памяти оторвалось, словно воздушный пузырь, и поплыло мне навстречу горбоносое седобородое лицо с огромными голубыми глазами блаженного.
Я даже на миг зажмурился, чтобы отогнать это наваждение, мираж напуганного ума, но лицо не исчезало, а приближалось, становясь все отчетливее и яснее.
И хотя я точно знал: этот человек уже четверть века мертв, – легче не становилось.
Собрался с силами и, как мог небрежно, спросил:
– И много у вас еще таких вопросов?
– Много, – отрубил он.
– А зачем?..
– Вам пришла пора ответить за совершенные вами злодеяния и убийства…
Глава 13
«Отождествление»
И лопнула с хрустом фасолина в груди, разлетелась по мне страхом и ядом, как раздавленный ртутный наконечник термометра – едкими неуловимыми брызгами, скользкими текучими катышками отравы.
Дьявольская дробь на человечью дичь.
Сумасшедший тир, в котором из-за мишеней прицельно бьют по ничего не подозревающим стрелкам.
Пошлое слово, чужое и старое – дуэль. Нелепость стрельбы в обе стороны. Опасная бессмысленность беспорядочной пальбы в поединке. Это называется – встречный бой.
А мы так не договаривались.
Нет, нет! Мы об этом не договаривались!
Мир давно признал и согласился со стрельбой только в одном направлении, в одну сторону, с красотой и упорядоченным азартом тировой меткости, с четким разделением на стрелков и мишени.
Мишени созданы для того, чтобы в них били, а не для того, чтобы палить по стрелкам.
Дело ведь не во мне. И не в Элиэйзере Нанносе. И не в Мангусте. Есть силы побольше воли одного человека. Или целого поколения.
Реки не текут вспять.
И, вырвавшись из тишины и отчужденности, в которые он вверг меня, проклятый еврюга, продравшись на свободу ресторанного гама, в живой сегодняшний мир сопящих, чавкающих, бормочущих вокруг нас людей, я сказал почти спокойно:
– Вы, уважаемый мой зятек, дорогой мой Мангустеодорович, хотите повернуть время назад. А это невозможно.
– Да, – кивнул он, внимательно рассматривая слоистые синие завитки дыма от сигареты. – Если воспринимать время как поток, как реку…
Этот еврейский потрох читал мои мысли.
– Безусловно, удобная философия, – сказал он лениво. – Тем более что для вас время – не просто текущая вода, а подземная река Лета. Попил из нее – и навсегда забыл прошлое…
– Ну конечно, песня знакомая: мы, мол, дикие, мы – Иваны, не помнящие родства… Одни вы все помните!
– Да, стараемся. И помним…
– Как же, помните! У вас не время, а немецко-еврейская арифметика: партицип цвай минус футурм айнс равняется презенз!
Мангуст усмехнулся:
– Может быть. Только не минус, а плюс. Наше время – это океан, в котором прошлое, будущее и настоящее слиты воедино. Мы ощущаем страх дедов и боль внуков.
– Вот и хорошо! – обрадовался я. – Женишься, даст бог, на Майке, может, через внуков и мою боль, мои страдания поймешь.
Он покачал головой твердо, неумолимо.
– Право на страдание надо заслужить.
– А я, выходит, не имею права на страдание? Мне – по вашему еврейскому прейскуранту – боль и мука не полагаются?
Он долго смотрел на меня, будто торгаш в подсобке, прикидывающий – можно выдать дефицитные деликатесы или отпустить их более заслуженному товарищу. И недотянул я, видно, малость.
– Вы просто не знаете, что такое страдание…
– Да где уж нам, с суконным рылом в вашем калашном ряду мацы купить! Это ведь только вы, избранный народ, всю мировую боль выстрадали!
– Выстрадали, – согласился он серьезно.
– Вот, ядрить тебя в душу, все-таки удивительные вы людишки – евреи! Мировая боль! А другие что – не страдают? Или боли не чуют? Или просто вам на других плевать? А? Не-ет, вся ваша мировая боль в том, что если еврея в Сморгони грыжа давит, то ему кажется, будто мир рухнул. Всемирное нахальство в вас, а не мировое страдание!
Он не разозлился, не заорал, а только опустил голову, долго молчал, и, когда снова взглянул мне в лицо, в глазах его стыла тоска.
– Я сказал вам: вы не знаете, что такое страдание. И что такое время. И не знаете, что страдание – это память о времени. Страдание так же едино, как время – вчерашнее, сегодняшнее и предчувствие завтрашнего. Так ощущал время Элиэйзер Наннос, которого вы убили…