Критическая Масса, 2006, № 4 - Журнал Критическая Масса (бесплатные книги полный формат txt) 📗
С. С. В начале не Бог был, говорит Книга, а боги. Един — во множественном числе.
И у нас во множественном, но — человек, часть речи. Часть, говорит современная физика, больше целого. Счастье, говорит язык, — быть с частью. Истина, говорит язык, это естина, то есть все, что есть. А что есть? Я, буквы. Я-зык, голос букв то есть. Отсюда отзывчивость, о которой Достоевский писал, — от части целого, от чувства языка.
Но может, язык нас водит за нос? Мы вправе говорить то, что мы хотим сказать. Но и языку отказывать в этом праве — значит быть Иваном, не помнящим родства.
Вы упомянули о некоторой ксенофобии к иностранным языкам и, вероятно, замечали, путешествуя по разным странам, что русские переселенцы очень вяло интегрируются в другие культуры — нет ли здесь подсознательной языковой причины?
А. Б. Это неприличие и отученность. Все-таки это должно в поколениях передаваться. У кого-то из наших либеральных писателей, которые так увлечены фигурой Сталина, я прочитал такую вещь: Сталин очень не любил иностранные языки, грузинского ему хватало, чтобы объясниться с Берией и при этом их никто не понял, а русский язык он любил и недаром в конце жизни связался с языкознанием. Кстати, ему принадлежит мысль, что русский язык мало изменился со времен Пушкина — с этого начинается, кажется, «Марксизм и вопросы языкознания».
Высказывания о русском языке… Ну сколько можно говорить «масло масленое», одну фразу, которая вошла уже в какие-то сборники афоризмов: «Ничего более русского, чем язык, у нас нет». Все разговоры о русском небе, русских бурятах и русской почве — абсурдны.
С. С. Язык, и русский в особенности, это чувство мира. Седьмое. Именно чувство — по синтаксису, по иррациональной, в отличие от западных языков, стихии, по кочевой, не оседлой, природе речи.
Речь, — речет язык, — см. река. Та же природа синтаксиса; ни истока не видно, ни устья, да и не скажешь — куда течет; петли, старицы, рукава; а русло (русь-слово) — где? Нет его. Течь, речь, река. Те же отблески на воде, те же инверсии встречных потоков.
И не только в синтаксисе, но и в семантике, исторической: из варяг в греки течет, а язык — встречным течением — из греков в варяги.
А где течет она? В человеке. То есть человек и есть ее берега. Чтоб берег ее, оберег. Какова речь, таковы берега.
Мандельштам сказал, что история России — это история языка. И, в отличие от западного мироустройства, где язык является лишь одной из составляющих территории, государства, у нас язык значительно больше всего того, что входит в понятие народа, или нации, или государства, — он как бы омывает нас…
А. Б. Нашу страну географически трудно и страной-то назвать. Уже были все эти пафосные метафоры — «одна шестая» и т. д. В общем, это материк, это океан, и он покрыт именно русской речью.
Да, к вопросу о языке. Даль был запрещен! Словарь Даля не существовал…
Когда будут изучать — если останется что-то от русской литературы второй половины двадцатого века (в этом году пятьдесят лет, как я занимаюсь литературой), если что-то останется, то придется (а уже будет поздно, только сейчас еще можно что-то поймать) изучать, в какой последовательности — или в какой непоследовательности — поступала информация о литературе и языке к моему поколению.
Евангелие я читал в двадцать семь лет впервые — а ведь я его уже каким-то образом знал, опосредованно, через чтение классиков, тех, которые не были запрещены.
Единственное, что меня устраивает и удивляет в том режиме, это что они не запретили Пушкина и Толстого. Достоевского пробовали запретить. Блок спасся на «Двенадцати»… Все эти тексты можно было прочесть, и в них содержалась информация языка, конечно. А язык говорил совершенно о другом. Они не повести и рассказы писали, они занимались чем-то другим.
А нашему поколению пришлось как бы восстанавливать саму специфику жанра, что ли, — как писать рассказ, как писать повесть. А сколько нужно было решимости, чтобы написать роман, — когда я пошел на «Пушкинский Дом»…
Это было очень занятно. Он пошел уже в самиздате, там было четыреста с чем-то страниц машинописных. Ну, [Василий] Аксенов его читал в самиздате и что-то мне говорил по этому поводу… Однажды встречает меня в дверях ЦДЛ, говорит: «В твоем романе сколько страниц?» — «Ну, — говорю, — около пятисот». — «А у меня шестьсот!» Важно было заявить саму способность что-то сказать — и в этой форме.
И вот если Евангелие я в двадцать семь лет прочитал, то мне уже было за тридцать, когда — вдруг — было одно случайное издание Пословиц русского народа — это была моя библия и настольная книга. Где ни откроешь — там дышишь. «Летят три пичужки через три пустые избушки…» Ну кому я это объясню?
Ксенофобия… Ну, во-первых, от бескультурья, от русской нецивилизованности и непросвещенности. Страна, в которой ты живешь, оказалось, была защищена не танками, а языком. Танки защищали режим, а не империю, вот она и пала.
С. С. А как же быть с отзывчивостью языка, о которой говорил Достоевский?..
А. Б. Это надо в контексте воспринимать. Отзывчивость, конечно, есть — именно языковая. Когда он переварит какое-то понятие… Вот цитаты, например. Я не особенно книжный человек, но все те цитаты, которые я употребляю, я, конечно, беру в кавычки, но воспринимаю как часть своего текста, и они у меня просто выплывают в процессе письма, и не надо никуда лазить — что застряло, то застряло. И неизбежно она становится частью текста, только закавыченной.
А язык? Вот язык — весь — как цитату кто-нибудь рассматривает, — из ученых?
Но по сути дела, любое слово является какой-то огромной цитатой. Если начать рассматривать и как вещь в себе, и лингвистически, и его происхождение… Это огромное знание, и оно сохранено благодаря тому, что существовала литература. Она была искажена тиражами, последовательностью текстов, неправильными предисловиями — но предисловий к текстам можно ведь и не читать.
С. С. Тот же Мандельштам сказал, что отлучение двух поколений от языка равносильно выпадению из истории…
А. Б. А у нас три поколения ушло. Три поколения должны пройти другой путь. Одно уже пережевано, осталось еще два на надежду.
Между прочим, все те, кто бьют в барабаны паники — то ли спасать русский язык, то ли реформировать, то ли бороться с масс-медиа, поп-искусством, порнографией и т. д. — это все те же самые люди, которые губили русский язык. Им только бы сесть на стул и чем-то заведовать. В частности, управлять языком. А управлять языком — это категория огромной власти.
Помню, в период оттепели писатели, которые сумели пережить войну и ГУЛАГ и как-то тихо не сесть, очень гордились, что на них обращают столько внимания. Это тоже какая-то скрытая внутренняя цитата: значит, мы есть, если с нами считается власть, которая на нас давит. Язык — категория власти. Писатель — это тот, кто владеет языком. И слово не обманывает — владеет. Ну, и властвует.
А Сталин пытался проявить власть над языком. Я где-то подхватил, как легкую венерическую болезнь, эту расхожую цитату: всякий тиран существует до тех пор, пока не вмешается в русский язык и в еврейский вопрос. Вот вам и Мандельштам. Есть даже конференции, которые разбирают его то как русофила, то как иудаиста — там все краски есть…
С. С.Добро есть жизнь. Так говорит русская азбука мира. И добро исходит из речи. Эстетика первичней этики. «Поэзия выше нравственности, — пишет Пушкин на полях рукописи Вяземского. И добавляет в раздумье: — По крайней мере, совсем иное дело».
Жизнь — это живот: вот космогония русского мироздания. И в ней, в этой расширяющейся вселенной, воплощается бог — единый из двойственного, и вынашивается — под сердцем. Жизнь, живот.
А кто дал эту азбуку? Щекотливый вопрос. Два болгарина, миссионеры. Откуда шли? От Папы Римского. С какой целью? Обращать славян в веру христианскую. А поскольку чем дальше на восток, тем больше языковых княжеств, нужен был единый язык, Христа ради. То есть азбука эта была — наряду с ее светлым даром — еще и своего рода троянским конем с римским воинством.