Приготовительная школа эстетики - Рихтер Жан-Поль (читать книги бесплатно полные версии .TXT) 📗
Как наше тело воспроизводит своим нутром самое нутро нашего внутреннего мира, гнев и любовь, как страсти делаются болезнями, так внешне тело отражает внешность духа. Ни один народ не выражает согласия покачиванием головы. Метафоры всех народов, эти вочеловечения природы в языке, подобны друг другу, и никто не именует заблуждение светом и истину тьмою. Как нет абсолютных знаков — каждый вещь, так и в мире конечного нет абсолютных вещей — каждая значит и обозначает; в человеке — образ и подобие бога, в природе — человека [190]. Человек на этой земле живет на острове духов, нет ничего безжизненного и незначащего; бесплотные голоса и молчащие фигуры наверняка принадлежат друг другу, — нам должно предчувствовать: ибо все указывает за пределы этого острова духов, в незнаемое нами море.
Этому поясу Венеры, этой руке любви, что привязывает дух к природе, как неродившееся дитя — к матери, мы обязаны не только богом, но и маленьким поэтическим цветком метафоры. Слово «метафора» {2} само по себе — повторение доказательства в миниатюре. Удивительно! — да будет мне позволено это отступление, — материальный вкус и духовный запах, как сочлененные образы материи и духовности, точно так же близки и далеки друг от друга. Кант называет запах вкусом на расстоянии {3}, но, как мне кажется, его обманывает постоянная одновременность их воздействия на нас. Если жевать цветок, он, пока гибнет, продолжает пахнуть. Но если, дыша через рот, лишить язык содействия носа, язык, как при насморке, словно совсем нищает и отмирает в своем одиночестве, тогда как обоняние не нуждается в нем (вновь прообраз — прообраз противостоящих друг другу реалиста и чистого идеалиста!). Запах со своей фантастической безграничностью, скорее, подобен музыке, а вкус со своей прозаической отчетливостью — зрению, и первый часто соединяется со вторым — как температура тел с их формой, когда мы осязаем их. Насколько непоэтичны и немузыкальны мы в сравнении с индийцами, доказывает наше принижение самого носа, который морщится, слыша, как произносят его имя, как будто он позорный столб лица, и доказывает в особенности наша бедность словами, выражающими запах, при изобилии выражающих вкус. Ибо у нас есть только отталкивающий полюс запаха (вонь) и совсем нет притягивающего. И целые немецкие области вообще не нюхают цветы, а «пробуют» на вкус... Вернемся теперь к прекрасному — почти повторяющему отношение тела и духа — различию вкуса и запаха, к различию, которое вкус поселяет в воде [191], а запах — в эфире: для вкуса создан плод, для запаха — цвет. Почему язык и превращает в геральдические фигуры духа или незримые предметы этого чувства или их близкую незримую стихию, различные, как дух и воздух, — или же наоборот; таковы пневма, анимус, спиритус, нюхательный спирт, духи, spiritus rector, нашатырный спирт и всякий прочий дух и спирт. Как прекрасно получается: метафоры, эти пресуществленные хлебы духа, подобны тем цветам, что так сладко живописуют плоть и так сладко — дух, словно духовные краски, словно цветущие духи!
Образное остроумие или одушевляет плоть или воплощает дух.
Первоначально, когда человек еще цвел на одном стволе с миром, привитый к тому же дереву, этот двойной троп вообще еще не был тропом; человек не сравнивал тогда несходства, но возвещал тождества: как у детей, метафоры были лишь невольными синонимами телесного и духовного. Как на письме образы появились прежде букв, так в речи метафора, обозначавшая не предметы, а их отношения, была первым, самым ранним словом, лишь постепенно оно обесцветилось и стало выражением собственным [192]. Троп одновременно одушевлял и воплощал, — Я и мир были слиты воедино. Поэтому каждый язык в обозначении духовного — это словарь поблекших метафор.
Но как человек разделяется с миром, незримое — со зримым, так его остроумию приходится одушевлять, но еще не воплощать; свое Я человек ссужает бытию, свою жизнь — окружающей материи, но только коль скоро самое Я является ему лишь в виде проявлений жизни тела, он и внешнему миру не может уделить ничего (по крайней мере ничего более духовного), кроме членов тела — глаз, рук, ног, хотя притом и живых и одушевленных. Олицетворение — первая поэтическая фигура дикаря, за нею следует метафора — сокращенное олицетворение; однако, пользуясь обеими фигурами, дикарь не очень-то стремится показать, что исправляет свой стиль по Аделунгу и Баттё, точно так же как человек в гневе не представляет свои проклятия в виде восклицательных знаков и любовник не обозначает поцелуи отточиями. Пока всякий образ — чудотворная икона, исполненная божественности, словаизваяния, изваяния — люди, а люди — это он сам. Североамериканский индеец думает, что душа его стрелы следует за душой убитого.
Полагая, что одушевление телесного предшествует образному сравнению, я основываюсь на том, что духовное, наиболее всеобщее, легче найти в телесном, особенном, чем наоборот. Легче вывести мораль из басни, чем извлечь басню из морали. Поэтому (но и по другим причинам) я поставлю мораль перед басней — как нечто более раннее. Точно так же Бэкону легко придумывать аллегорическое значение для мифологии, но куда труднее обратное — придумать мифологическое подобие определенного смысла. Это подводит меня к той деятельности образного остроумия, которой оно занялось позже, — к воплощению духовного. Фантазии вообще труднее создавать тела, чем духов. Тела требуют более отчетливой индивидуализации; облики определеннее сил и способностей и, следовательно, сильнее различаются между собой. Одно Я ведомо нам, а тел — миллионы. Тем труднее в своенравной резвящейся чреде обликов найти тот, который определенностью своей выразит дух с его определенностью. Легче было одушевлять тело, говоря «буря гневается», чем так воплощать духовное: «Гнев — это буря».
Прямые, бедные зерном колосья на поле, по которому идет поэт, легко возвысят его до такого сравнения: «Так же и пустые головы стоят прямо» — сравнение, которое Монтень (как сентенции — у Сенеки) позаимствовал у Плутарха; однако поэту предстоит немало потрудиться, чтобы, представив себе такого человека, незначительного, но притом гордого, набрести в необозримых рядах тел именно на ископаемый отпечаток нужного растения. Ибо если обычно метафора пролагает путь к сравнению, — так, здесь вместо «незначительный» говорим «пустой» и вместо «гордый» — «прямой», — то одновременно открывается неисчислимое множество путей: вместо «пустого» можно сказать «плоский», «больной», «уродливый», «черный», «кривой», «горбатый», «ядовитый», «полый», «порожний», «вялый» и т. д., а долгий облет всех этих путей наверняка уведет от цели, тогда как ее достигаешь, попросту гуляя по полю.
Поэтому в сравнении необходимо предпосылать духовное телесному, хотя бы для того, чтобы избежать скрытого плеоназма, поскольку во всем телесном уже наполовину мыслится и духовное, что невозможно наоборот. Поэтому добрейшая К. Пихлер наполовину наводит на нас скуку одними плеоназмами своих «Притч». Лишь в одном случае образ может появиться раньше вещи — когда сам образ столь чужд, неведом и странен, что читателю необходимо прежде познакомиться с ним в самом необразном виде, чтобы потом легче познакомиться в образном и затем пользоваться им играючи. Сравнения Клопштока, заимствуемые в душевных состояниях, легче сочинить, чем Гомеровы телесные, потому что духовное состояние легче скроить таким, какое требуется. Особенная, гениально развитая Гиппелем разновидность остроумия спаивает воедино несколько общих суждений, служащих сравнениями или аллегориями одного. Желая {1} выразить ту мысль, что он хочет говорить намеками, а не распространяться, Гиппель [193] почти на полутора страницах распространяется об ошибочности пространности и преимуществах краткости, пользуясь такими сравнениями: «Дамы скорее готовы простудиться, чем чего-нибудь лишить свои наряды. Великие едоки удаляют все лишнее, даже вид из окон, застольную музыку и увлекательную беседу. Все колоссальное непрочно. Кто обожествляет людей, еще принижает их по сравнению с тем, чем могут они быть по природе» — и так далее, и так далее. Поскольку опускаются словечки «как бы» и «словно», поскольку автор перескакивает не от образа к образу, а от идеи к идее и у каждого замечания свое особое содержание, трудно не углубляться в каждое отдельное, а рассматривать их как краски для картины, осужденные на страдательную роль и почитание образов. Но для автора почти немыслимо отыскать путь доброго вкуса, идя по такой скользкой почве или даже шествуя по волнам. И, стало быть, может ли одобрить человек, воспитанный на образцах древних, такой грех роскоши, разбрасывающейся сравнениями? Вряд ли, — разве только у Пиндара, этого Гиппеля древних, который точно так же, без всяких соединительных слов, сливал в одно сравнение целый ряд сентенций, отчего бывал малопонятен своим издателям.