Дурак (СИ) - Беляева Дария (онлайн книга без TXT) 📗
Ее рука отпускает меня, потом гладит по голове, и вот мама снова сцепляет пальцы, смотрит, будто что-то из того, что беспокоило ее, промелькнуло в окне.
— А у тебя как дела? — спрашиваю я осторожно. Она бледнеет еще больше, становится по цвету неотличимая от камелий в вазе.
— Да, конечно. Я ведь не просто так тебя позвала, ты взрослый мальчик, Марциан, и я бы не хотела отвлекать тебя от твоей собственной жизни.
— Ты не отвлекала меня год, — я пожимаю плечами. Глаза у нее снова становятся вишнево-заплаканные. Наконец, она шепчет:
— Папа очень болел.
У меня становится пусто в груди, потому что я ожидаю услышать еще одно слово, очень конкретное, и тогда все будет на местах — рыдающая мама, неожиданный телефонный звонок, Кассий, проявляющий тактичность. Но мама говорит быстро, словно чтобы я не успел додумать страшные мысли до конца:
— Он поправился, но не совсем. Он болел две недели, мы выхаживали его, как могли.
— Почему вы не вызвали меня раньше?
— Потому что я была уверена, что он поправится. Я не хотела тебя волновать. Я и Атилия ухаживали за ним сами.
— Если он заболел, это значит, что…
— Что мой бог не забыл его преступлений.
Сердце у меня бьется болезненно быстро, я хочу побыстрее увидеть папу и то же время я переживаю, что увижу его бледного, умирающего, а потом никакого не вижу. Я знаю, что такое болезнь, но я никогда не видел больных людей. Прежде люди могли умереть множеством способов, исходящих из их собственного организма, но после великой болезни боги избавили нас не только от нее, но и ото всех ее родичей, ото всех болезней вообще. Конечно, у стариков слабеют сердца, и они быстро устают. Конечно, можно проломить себе голову, не слишком удачно покатавшись на машине. Можно быть отмеченным своим богом, как я, и тогда будет что-то болеть, как у меня болит голова, но это не опасно. Разные вещи случаются.
Но чтобы молодой, не травмированный человек чем-то просто так заболел — такие вещи давно были редкостью и означали гнев богов. Уже не одну тысячу лет люди не болели, как скот. А если болели, то никто не знал, это великая болезнь или какая-то другая, малая, потому что все уже забылось.
Большинство людей после болезней не выживали, а кто выживал, то, наверное, чтобы об ужасах рассказать. Папа богохульник и варварский император, нарушивший завет принцепсов с их богом, вот почему папу наказали.
— Он жив, да? — переспрашиваю я. Она уже сказала, что папа поправился, но суть от меня словно ускользает, мне нужно услышать это опять. Мама снова прижимает холодную руку к моей щеке, как будто это я болею, и у меня жар, который она хочет остудить. Мама меня любит и боится за меня.
— Он жив, — говорит она с нажимом, будто хочет эти слова отпечатать у меня в голове. — Но еще не совсем здоров. У него помутился разум. Он два дня, как в сознании. Но он отличается от прежнего себя, как…
Я говорю:
— Как олень от перчаток для яхтсменов?
Мама осторожно кивает.
— Очень точно передан масштаб, — говорит она, наконец. — Настолько отличается, что даже не единосущен предыдущему себе.
Она смеется, а потом вдруг снова рыдает, и я тогда понимаю, что да — очень папа теперь отличается.
— Я могу его увидеть?
Мама кивает. Мы с ней совсем не похожи, я — папина копия, я светловолосый, как он, и светлоглазый, мне от него и бог достался, и цвет глаз, и кажется, будто я не могу ее понять, и она меня не может, но на самом деле если любишь человека, тогда даже дурной головы хватит, чтобы его понять.
Мама очень напугана, не только так, как люди пугаются горя и будущего после горя, а так, как люди пугаются, когда что-то причиняет им боль. Я смотрю на синяк, сопоставляю в голове две двойки и получаю, как меня в школе учили, четыре.
— Где он? — уже мягче повторяю я. Наверное, такой напуганной мама была, когда ее мир рухнул и был в крови, а папа обращался к народу, назвав ее своей женой, и говорил, что все мы равны.
С тех пор почти двадцать два года прошло, что даже несколько больше, чем моя жизнь. Мама открывает рот, чтобы ответить, но в этот момент дверь распахивается.
— Мама, он проснулся.
Я оборачиваюсь и вижу Атилию. Она стоит, прислонившись к двери, на ней бархатное платье, длинное и вульгарное одновременно, слишком обтягивающее и вырез в нем слишком глубокий, напоминающий о злых преступницах, приходящих плакаться к детективам о смерти мужа в старых фильмах. Атилия высокая. Ниже, меня и папы, конечно, но все равно выше мамы. У нее темные, как у мамы волосы и бледная она, как мама, но глаза у Атилии папины, и в целом черты папины, резкие. У мамы все дети внешне ей как чужие. Атилия всегда хотела быть на папу похожей, она и говорит, как он — с его интонациями, холодно и словно обрубает конец фразы, потому что всякая фраза небезопасна. Хотя Атилия, в отличии от папы, не боится речи.
Она стоит, кричаще вульгарная, как персонаж мультфильма, демонстративно ухоженная, и смотрит на меня. Мы странно друг к другу относимся. Между нами два года разницы, то есть мы вроде как с одной планеты (это дурацкая фраза, потому что мы все с одной планеты, на которой завелись когда-то углеродные соединения такие сложные, что стали бегать, плавать, летать и создавать государства), но очень разные. Атилия умная, а я нет, Атилия несчастная, а я нет. Мне хочется ей помочь, и я в то же время ревную, это она царапает себя, кричит и плачет, ненавидит и хочет не существовать, поэтому это ее мама укачивала целыми ночами после приступов, и это от ее слез пап делался всегда таким растерянным. Зато она мыслит ясно, а я в тумане, и поэтому могу оставаться ребенком сколько мне вздумается, хотя мне и хотелось этого совсем недолго.
— Марциан, — говорит она и улыбается. Улыбка у нее выходит всегда хищная, словно она ищет кого бы съесть. Но она так улыбается не потому, что она — злая, хотя и доброй ее не назовешь.
— Привет, — говорю я и рукой ей махаю.
Мама поднимается, и я тогда тоже.
— Не думала, что ты будешь здесь так быстро.
— Автобусы нужны, чтобы ездить быстро, — я пожимаю плечами. Идеальные стрелки у нее на глазах указывают вверх, и она возводит взгляд к потолку.
— О, прости, Марциан, я несколько отвыкла от общения с тобой.
— Да, за год я тоже перестал уметь воспроизводить твой голос в голове.
Она разворачивается, и я слышу, как в коридоре стучат ее каблуки. Мы с мамой идем за этим стуком, как за звуками флейты, уводящими нас за собой, как крыс. Родители любят нас с Атилией одинаково сильно. Когда я спросил у папы, что такое любовь, он сказал, что это страх за кого-нибудь, кроме тебя самого. Я боюсь за папу так, что не могу обратно в грудную клетку протолкнуть свое сердце, оно замерло где-то в горле и душит меня. Я люблю папу.
Мы поднимаемся по лестнице, впереди моя независимая сестра, и ее браслеты с бриллиантами блестят сверху, как звезды с неба. Лестницы каменные, по ним много людей ходило, теперь они все мертвые. Потолок становится ближе, когда мы поднимаемся, и вот мы на втором этаже. В комнате родителей прежде жили мамина сестра и ее муж, а мама не имела права на мужа и детей, и хотя комната у нее была такая же большая, счастлива она там не была.
В комнате потолок отделан слоновой костью, из кости получился какой-то орнамент, который у большинства людей не вызывает почему-то жалости к слонам, а только ощущение гармонии. Мне и слонов жалко, и с детства хотелось потрогать эти выступы, похожие на буквы неизвестного алфавита. Но потолки в комнате очень высокие, даже если бы меня было два, и мы бы договорились, и один я встал бы другому мне на плечи, до потолка бы дотянуться не получилось.
Пахнет благовониями, розовым маслом, так въевшимся в эти стены за столетия, что теперь запах ничем не вывести. Комната странная, даже при искусственном освещении тут словно меньше теней, чем должно быть. Что не белое, то бежевое, и даже монитор, на который папа выводит записи с камер, обрамлен белым, только экран его чернеет, как провал, как зрачок в глазу.