Вечный Грюнвальд (ЛП) - Твардох Щепан (читать хорошую книгу .txt) 📗
Но самыми важными в моей жизни — то есть, не только лишь в моем истинном в-миру-пребывании, но и во всем извечном умирании — наиболее важными были дни, что отделяли смерть моей матушки от выезда с купеческим караваном в Нуоренберк.
Продолжалось это где-то с две недели.
Духны давали мне есть, стирали мои рубашки и штаны. В особенной степени, матушка Малгожатки и Пётруся заботилась обо мне, словно бы я был ее собственный ребенок. Она гладила меня по голове и плакала, и поясняла своим детям, какое счастье у них, что Господь не сделал их сиротами, как бедненького Пашка.
Сам же я, когда увидел свою матушку в гробу, холодную и безразличную, понял, какой будет моя судьба: остался я сам. Один-одинешенек перед лицом всего света. Перед Господом Богом, которого мне не было за что благодарить — я, ьастерт, сирота, людской отброс.
Убежал я тогда от гроба, спрятался в нашей старой комнате, лежал на кровати, что еще ею пахла, и плакал: матушка, матушка…
И так лил я слезы и молился Господу, и верил, что вот сейчас откроется дверь, и станет в ней она, расчешет свои светлые косы, и скажет, мило улыбаясь: не лей же слезы, сыночка, матушка любит тебя. А я тогда перестану плакать. Она же прошепчет еще, тем самым голосом, которым шептала псалмы: матушка любит тебя, сыночка, мольше всего света. И поцелует в лоб, все время обнимая.
И дверь открылась, только не матушка в ней встала. В дверях появился Твожиянек. Он вошел, не ожидая ни приветствия, ни приглашения, закрыл двери и уселся за стол.
Он молчал.
— Королевичем есмь. Короля Казимира сыном, — сказал я, ибо должен был сказать это.
Он же зашелся смехом.
— Еси бастерт, а не королевич, червяк [23], - сказал он, перестав хохотать. — Бляди-матери сын..
— Сам ты червяк, — дерзко ответил ему я. И рассказал все то, о чем сообщила мне матушка на смертном ложе, после чего вытащил из-за пазухи батистовый платок с королевской монограммой и показал Твожиянеку.
Тот с любопытством осмотрел платок, после чего свернул его и спрятал. После чего начал говорить ужасные вещи: он жестоко насмеивался, говоря, что я всего лишь червь, глупец, что верит в бабские сплетни. Что мать моя, будучи известной курвой и воровкой, наверняка сперла платочек у какого-нибудь королевского придворного во время известных дел. И что он заберет у меня этот платок, чтобы отдать его законному владельцу, то есть отнесет на Вавель, и ради моего же исключительно добра, чтобы меня не повесили как вора.
Я попросил, чтобы он платок отдал. Он снова насмеялся надо мной, называя червяком и шляпой. Я на него бросился, только он отпихнул меня без труда, он же был сильнее меня, больше. Я упал. Твожиянек пнул меня в живот и ушел.
Остался я сам. Без моего батистового платка, что принадлежал моему отцу и моей матери. Без того кусочка ткани, или, как вы говорите, материи, который, помимо меня самого, был единственной вещью, которая хоть как-то их объединяла. А еще — единственной вещи, полученной мною от моей матушки.
Он, платок этот, был всем. А Твожиянек у меня его забрал, я же предпочел бы, чтобы оторвал мне руку и забрал.
И ненавидел я Твожиянека тем сильнее, что чувствовал себя совершенно бессильным. Бессилие было принципом моей жизни, то есть, того периода моего истинного в-миру-пребывания Бессилие унаследовал я от матери, которая всю свою короткую жизнь прожила как невольница: своего отца, затем — в течение краткого мгновения — короля, который, похоже, не остался ею доволен, раз уж никогда больше за ней не послал; потом — махлера, чтобы, в конце концов, умереть как невольница собственной болезни, собственного аппендикса, того никому не нужного куска кишки величиной с палец, о котором тогда не знал никакой врач, и который свисает в животах наших словно дурацкая шутка Господа Бога, свисает только лишь затем, чтобы воспалиться и лопнуть, заражая всю брюшную полость своей болячкой и приводя смерть. У аантропов уже нет аппендиксов, тела аантропов сотворил лучший бог, чем ваше и мое, человеческое тело.
Твожиянек мог вот так просто забрать у меня мой батистовый платок. А я ничего, ну совершенно ничего не мог с этим поделать.
И я даже перестал плакать, потому что было у меня такое чувство, будто бы кто-то мне плакать запретил.
И вот тут двери моей комнаты снова распахнулись, и в них встал махлер.
Я боялся его, словно самого дьявола. Был он мужчиной не слишком рослым, всего на чуть-чуть повыше моей матушки; лицо он гладко брил, череп у него был лысый, но лысину он прятал под дорогим, достойным вельможи шапероном [24] из красного бархата. Передвигался он с трудом, так как мучила его подагра, то есть ножная опухоль, опять же, тяжело было ему носить громадное брюхо: настолько большое, словно бы в нем собрался жир со всего тела, потому что ноги в обтягивающих штанинах были у него худыми; помню, как матушка льстила ему по поводу тех его ног, говоря, что прямые они и красивые, когда отвязывала тесемки от штанин, это когда приходил он к ней, чтобы иметь телесное дело. Отвязывала она тесемки, стягивала штанины, с его опухших от подагры ног поначалу снимала она патинки — неглубокую обувку из дерева, что-то типа калош, потом poulaine, краковские туфли длиной в локоть, то есть в шестьдесят сантиметров, остроконечные, с заполненными мохом носками, это чтобы под ноги не попадали при хождении. У деревянной обувки-патинок тоже имелись удлиненные на половину локтя концы, это чтобы поддерживать носки сапог из дорогого сафьяна. Я же глядел на эту пару, а они меня не видели. Махлер, измученный подагрой, едва-едва ходил в своей модной, удлиненной обуви и в деревянных башмаках высотой в десять сантиметров. Матушка же раздевала его, со штанин начиная. Она отвязывала тесемки. И снова отвязывала тесемки. Гладила его по мохнатым, худощавым ногам, в то время как его брюхо чуть ли не опиралось на ее голове. Она же отвязывала веревочки. Снимала покрытые грязью патинки, старательно ставила их рядом с ложем, стаскивала краковские туфли и все время щебетала:
— Какие красивые у тебя ноги, мой милый господин. А корешок у тебя большой и прекрасный.
Так должна была она говорить, ибо он ей так приказал; все духны, к которым он приходил, обязаны были говорить.
И целовала матушка моя ноги и стопы махлера, целовала их из страха, не из любви, ибо так он приказал, после того стаскивала с себя полотняный нагрудник, обнажая себя, я же отворачивался от щели в двери, не хотелось мне на это глядеть; и так уже много протекло ко мне и впиталось в меня страха и унижения матушки моей.
И когда встал он в дверях, ведущих в мою комнату, то я боялся его страхом своей матушки, словно самого дьявола и как Господа бога, и как короля; его боялись все духны, ибо был он хозяином их тел, душ и мыслей, он мог иметь их, награждать, бить, убить, выкинуть из дома терпимости, чтобы бедствовали они, короче — мог все. Звали его Вшеславом, и был он жмудином из самой дальней Жмуди, с той самой, где как раз по-жмудински, а не по-русски говорят; в Краков попал он в 1352 году после литовского похода моего отца. Слыхал я, как духны между собой перешептывались, будто бы он даже крещеным не был, и что на самом деле звали его Виссегердом, и что поклонялся он жмудинским божкам; говаривали, что когда-то он целого вола богам в жертву принес.
И вот встал в двери моей комнаты этот страшный, ополяченный жмудин, который притворялся, будто бы по-жмудински он давно все забыл, этот самый махлер, начальник над баней и борделем, то есть кочот, барашник, мерженник или альфонс, как назвали бы его вы во времена вашего истинного в-миру-пребывания.
А потом прошел он вовнутрь и уселся на ложе, на котором ранее привык иметь мою матушку. Помолчал. Потом спросил, был ли у меня сын палача, поскольку видел его на лестнице. Я подтвердил, кивнув головой. Снова он молчал, прервав его через время, за которое можно прочесть несколько молитв: