Вечный Грюнвальд (ЛП) - Твардох Щепан (читать хорошую книгу .txt) 📗
А потом — марш, марш! И в следующей местности м прусской стороны вновь нападаем мы на тех, кто не успел уйти от нашего страшного гнева, и мы убиваем мужчин и порабощаем женщин, а Земля — планета людей, медленно вращается, и восходит и заходит за горизонт солнце, освещая благородные и подлые поступки, а на старые налагая завесу тьмы.
После восхода солнца мы сворачиваем лагерь: пруссы оседлывают наших лошадей, оруженосцы до конца застегивают доспехи рыцарям-гостям, комтур и я надеваем свои доспехи самостоятельно, и это никак не стыд для комтура, который принадлежит великому роду, для него это скромность орденского рыцаря, который сам затягивает ремешки доспеха, это скромность, являющаяся по сути своей апогеем рыцарской гордости. А я, бастерт, человек-никто, принятый в Орден под фальшивым именем, сгораю от стыда, когда сам должен затягивать завязки и ремешки доспеха. Потому что не умею я быть скромным. Скоромность — это привилегия правящих. И радуюсь я, благодарю Иисуса за то, что обеты бедности скрывают перед другими мою врожденную бедность, только ведь от моего собственного взгляда на самсого себя они не защищают: и знаю я, и прекрасно вижу, кто я такой.
И гляжу я на них, таких настоящих, таких рыцарственных, таких свободно надменных, гляжу, как мир прогибается под их прикосновением. Гляжу на то, как способны они служить, не будучи лакеями, и на то, как умеют они приказывать, не становясь тиранами. А вот я так не могу.
А лагерь уже свернут, на конь, и мы едем: в жмудинском дожде и под чудную музыку: под скрип кожаной лошадиной сбруи, под тихий грохот болтов в их темных колчанах, под глухие стуки, когда клинок меча, обвитый кожаными ножнами, бьется о наголенник или шпору, под скрежет стальных башмаков о сталь стремян, под фырканье лошадей, под тихие песни пруссов на своем непонятном, безбожном языке, под ритм копыт на грязи, под колыхание в седле, когда едешь медленным шагом, под редкие выкрики авангарда и арьергарда, под звуки их свистулек. Та же самая музыка, что и двести, и четыреста, и пятьсот лет позднее в извечном умирании, всегда та же самая: лошади, оружие, команды, подающиеся свистком или трубой, растянутая колонна промокших всадников, оружие потихоньку ржавеет, так же неспешно, как неспешно течет время в таком промокшем марше, плащи клеятся к конским крупам, грязь летит из под копыт и облепляет лошадям бабки, а вода стекает по спинам всадников под одеждой — холодными ручейками, словно бы предсказывая смерть.
А потом останавливаемся, разведчики отправляются вперед, возвращаются, рапортуют, мы же выбираем дорогу, готовим оружие и огонь, и идем: из-за мягкой кривизны холма видны крыши жмудинской деревни, мы останавливаемся, и вперед идут спешившиеся пруссы, наемных арбалетчиков мы разделили на две группы, вторая обходит деревушку с юга, так что когда пруссы забегают между хижинами с обнаженными мечами, с копьями и секирами, и со страшным воем, жмудины сразу же понимают, что им светит, хватают своих детей и жен и бегут в лес, в сторону, противоположную той, с которой напали на них наши пруссы; так что бегут жмудины, таща деток и женщин своих, а там их уже приветствуют вылетающие из чащи болты, входя в их только лишь рубахами защищенные груди по самое оперение, и приветствуют их острия наших рогатин, приветствуют их наши мечи и топоры. Худенькие детские грудки выстреленные из арбалета болты пробивают навылет, и умирают отцы и дети, пробитые одним копьем, и воют пруссы, и стонут жмудины.
И мы въезжаем, с обнаженными мечами, въезжаем между хижин, и рубим, и сечем, и прокалываем с высоты седла, и вот уже первые факела летят на крыши.
А я схожу с коня. Ведь если бы хотел сражаться верхом, то да, мог бы, но не желаю, ибо не привыкший я, ибо уверенней себя на своих ногах чувствую. И нет здесь места мечному умению, здесь война, и здесь у нас имеется vor, ибо на деревню напали суть, так что, просто-напросто, иду между строений, меч высоко, vom Tag, и открывается дверь, и становится спиной ко мне жмудин с топором в руке, я же тут же переступаю через его труп и иду дальше, дальше, колю, рублю, секу и их много, и они уже разбиты, без вождя, охвачены ужасом.
О, насколько же прекрасная вещь — война!
Как здорово, когда вокруг больше страданий, чем моих собственных, как это замечательно.
Черные боги сидят на моих плечах: на левом — Змей, на правом же — Перун, и урчат они мне на ухо свои древние песни, и песнь Змея, песнь земли, сырая песнь выигрывает у песни солнца, неба и песка. И сражаюсь я гадко, без солнечного милосердия, с которым шел в битву Арджуна, я убиваю из ненависти.
И глядят на меня гости-рыцари и орденские братья, и не понимают того, но чувствуют: не их я круга. Не такой я как они, есть во мне нечто, чего у них нет, имеется во мне та плебейская, бешеная ярость — и нет во мне чего-то, что есть в них, что, к примеру, не позволяет им сейчас сойти с коней, ибо чувствуют, что обязаны быть выше, сейчас они должны быть выше тех, с которыми сражаются и которыми командуют. Они обращаются к солнцу; я обращаюсь к земле.
И гляжу я на тех, что убегают, некоторым всегда удается сбежать, и хорошо, они разнесут среди своих весть о смерти и уничтожении.
И, понятное дело, потом отправятся они мстить, словно это была родовая вражда; а может все это и есть громадная родовая вражда; так что отправятся они, спалят прусское селение, убьют мужчин, деток и женщин в свое владение заберут, осквернят церковь, сдерут живьем шкуру с немецкого или прусского рыцаря, а если схватят где орденского брата, то такой будет умирать много дней. Ну а если священника найдут, то спалят вместе с церковью.
И гляжу я на тех, кто удирает: какими же отвратительными кажутся мне бородатые мужики, что, уклоняясь от болтов, бегут в лес, прижимая к груди своих первородных, и эти женщины, удирающие верхом, на коне одного из наших пруссов, детей они привязали себе к груди и на спину, и вот едут с босыми ногами в стременах, как же все это отвратительно и подло.
И не трогает меня, когда вижу тех, что собственным телом закрывают от болта деток своих, потому что знаю — не подозреваю, не сужу, не думаю, будто бы знаю — что точно так же они стреляли в прусских деток, что сыновьям прусских и немецких рыцарей головки разбивали обухом секиры, а жен их во владение брали, женщин их хороших семейств — словно самых паршивых невольниц. И не гляжу я на все это и как на справедливую месть за те смерти, просто смотрю себе: спартанец оставляет свое первородное дитя в чаще на смерть; ацтек разрывает детскую грудь, чтобы пошел дождь; лев убивает львят своего предшественника, которого победил и прогнал, и вот убивает львят, чтобы дать место своему помету; а пруссак, едва-едва окрещенный, сын язычника, убивает жмудинское языческое дитя не из ненависти; или это их всех убивает случай, стреляет чех из самострела, а вот во что болт вонзится?… Не известно…
И еще эти их женщины, босиком убегающие, грязные, защищая маленьких своих жмуденяточек в пеленках на груди, разве не оставляли они ранее нежелательных новорожденных своих в лесу на поживу волкам или рысям? Не душили ли они их сразу же после рождения? По своей воле или же воле мужа, или там по воле богов, если дитя родилось калекой, деформированным или слабым.
Так что преступление наше спадает не на невинных, и все же не перестает быть преступлением, и их преступления не оправдывают наших преступлений, равно как наши преступления не оправдают тех поражений, что падут на нас. Мир страданий не обладает какой-либо внутренней логикой или же внутренним порядком. Точно так же, как нет порядка в циклах дождей и засухи; реки, Висла там или Рейн, иногда широко разливаются, иногда скотина умирает, утонув в собственных хлевах, а речной поток забирает дитя, что скатилось по соломенной крыше в серую, мутную бездну, потому что порвалась сорочечка, за которую хватал отец, пытаясь спасти…
И не разделяю уже, сколько из всего того понимал я в истинном в-миру-пребывании. Наверняка — немногое. В истинном в-миру-пребывании ненавидел я лишь уродство побежденных жмудинов и срам убегающих в грязи и босиком жмудинок. И чувствовал я на себе взгляды рыцарей, когда вскочил я пешим среди хибар вместе с кнехтами, и вернулся от тех хибар, так ненадолго, так обманчиво счастливый, обрызганный жмудинской кровью, словно Габсбург после битвы, когда, сняв пояс с окровавленной туники, установил будущую форму австрийского флага.