Портрет - Нечаев Леонид Евгеньевич (читать полную версию книги .txt) 📗
— Правильно, — сказала Талька, побледнев. — Он мне не нравился.
Она встала, сказала: «Прощайте» — и вышла.
Хлебников упал в кресло и вперил бессмысленный взгляд в то, что осталось от портрета. У него началась тоска. Это был первый приступ.
Женя немного выждал, не осмеливаясь сделать шаг, потом, тихо ступая, вышел.
На следующий день Талька в школу не пришла. А через день к Жене наведалась со свертком под мышкой Марья Баринова. Увидев ее, Женя сгреб со стола листы. Он работал над Талькиным портретом.
Марья присела на поставленный ей посреди комнаты стул.
— На минуточку я… Слышала, квартирант ваш обыденкой съехал. Ай попросили?
— Нет. Он сам.
Марья вздохнула разок-другой. Видно было, что ей очень хотелось побольше вызнать об обстоятельствах отъезда Хлебникова, но у Жени был неприступный вид. Тогда Марья решила поделиться своими новостями.
— А меня Талька ноне до смерти напугала. Как вскочит ночью, свет — щелк, да за ножницы, да к зеркалу волосы-то свои и отхватила. Как есть всю красоту сняла. Я дак перекрестилась с испугу и руками всплеснула. И глажу ее, и водички ей, а она на постелю упала и плачет навзрыд. «Не жалей, говорит, меня, тетушка, это я себе за одного человека отомстила…» Дак ты, говорю, лучше бы у него прощения попросила. А она и отвечает: «Невозможно, тетушка, никак невозможно…» Чудная какая-то. Утром встала совсем другая, веселая даже… Я про ночное-то расспрашивать, а она отмахивается: вроде как горячка с ней была, а говорила-де не свое… Ладно, ладно, думаю, душенька, не выдержала, да что уж теперь — человек уехавши…
Марья расправила на коленях юбку, смахнула с нее несуществующие соринки.
— А тебе вот посылочка от Тальки. Велела тебе в руки отдать.
Женя покраснел, взял сверток. Как только за Марьей затворилась дверь, он развернул его. В свертке был свитер. В свитере лежала записка: «Я такая глупая! Сама не знаю, зачем все это время держала твою вещь у себя…
Нам нужно встретиться, приходи через час к скирде.
Наталья».
…Томительно ползло время. Женя ежеминутно вскакивал, смотрел на часы. Он не смог высидеть дома более получаса, надел куртку, схватил шапку и бросился к скирде. Там он упал в солому, зажмурился.
Было безветренно; тишина снова ласкала Женю, как в то прекрасное утро.
Сверху послышался тихий смех, шум. Со скирды прямо на Женю съехала Талька. Он подхватил ее, и они упали в солому.
Она была в длиннополом светло-сером пальто, в сапогах-чулках и, как всегда, простоволосая. Волосы ее были связаны в два коротких лучка.
— С этими пучками я похожа на рысь, правда? — говорила она, пытаясь улыбнуться. — Не на детеныша жирафы, а на злую рысь.
Она сидела в соломе рядом с Женей и смотрела ему в глаза странным, просящим и даже жалким взглядом. «Не говори так, это неправда!» — хотел произнести Женя, но вместо этого, словно не по своей воле, опустил голову к ней на плечо.
— Давай спрячемся, зароемся… — шептала Талька. Они зарылись в скирду, оставив совсем немного света, чтоб видно было лица.
Оказывается, она пришла раньше Жени, взобралась наверх и лежала там на спине. Смотрела в небо, слушала тишину…
— Ты, ты во всем виноват!..
Женя молчал. Он еще не верил в то, что она рядом с ним, что он видит ее глаза, слышит ее дыхание.
Она пригнула его голову к себе, к своему лицу, поцеловала Женю в губы и тут же стала выбираться на свет, вытаскивая за руку и его.
Женя шел вслед за ней, опустив голову. Она говорила, что сегодня уезжает навсегда.
— Знаешь, чем я занималась с утра до вечера? Шила себе юбку «макси» и французский зубрила. В январе, на каникулы, я еду с мамой во Францию…
Она повернулась к Жене:
— Зачем ты плачешь?
У Марьиной избы уже стояла повозка. Гнедой Буран нетерпеливо кивал головой; Прохорыч сидел на повозке, курил. Сама Марья высматривала Тальку с крыльца. Все было готово к отъезду.
— Ты будешь помнить меня?
Ее шепот был радостным:
— Да.
Талька с повозки неотрывно смотрела Жене в глаза. Ее глаза были особенно светлы; они прощались, и удивлялись, и о чем-то просили…
Вскоре повозка скрылась за поворотом.
После обеда в поселок ворвался студеный ветер, и в нем сразу ощутилось дыхание настоящей зимы. Он пролетел по улице и стих; вторым порывом, мощным, долгим, понесло-погнало по мерзлой дороге белую крупу. Дома словно ссутулились от резкого ветра и холода, глубже, казалось, нахлобучили шапки крыш. А над крышами уже проносились черные рваные тучи, грозно светлело меж ними небо, метались застигнутые врасплох безмолвные птицы. Ветер трепал ветлы, рвал дымы. Мгновенно стемнело, в сумерках тускло засветились огоньки на фермах. С поля мело, вьюном вилась по дороге поземка.
Дома сидел на низкой скамеечке отец, чинил сбрую. Отложив шило и седелку, он глянул на Женю, улыбнулся. У Жени был собранный и даже суровый вид. Женя сидел за своими набросками, и отец не мешал ему ни разговором, ни шумом. Так им обоим было хорошо. Скоро придет с фермы мать, а с ней и огонь-то в печи веселей гудит. Отец будет перекидываться с ней негромкими словами, а Женя покажет ей портретные наброски. Славно посидят они вечерок вместе! А назавтра мать обещала испечь пироги. Праздника никакого нет, но отец в таком случае обязательно скажет: «А у нас как у бурлаков — когда белая рубашка, тогда и праздник!» И от слов его в душе возникнет вдруг какая-то особая бодрость, будто и впрямь праздник…
Оттого что за окном пороша, душу охватывает безудержное веселье. Оно не дает работать, и Женя ходит по комнате, подсаживается к отцу, снова вскакивает.
— Папа, отчего мне так хорошо бывает на душе в ненастье, а особенно — когда пороша?
Отец снова откладывает шило, выпрямляется. Лицо его прямо светится от удовольствия, так он любит всякие задушевные разговоры.
— А это у нас у всех так. И у деда так было, и у меня и у тебя вот…
Женя садится к столу и вдруг вспоминает о разорванном Талькином портрете. Хлебников не мог взять его с собой.
Женя выходит в сени, тихо, почти с испугом отворяет дверь. В пустой нетопленной комнате стоит голый стол. На полу ворох бумаги. На подоконнике краски, кисти.
У Жени сжимается сердце… Кажется, вчера здесь раздавалось хлебниковское: «Штудия, батенька, штудия!.. Непременно пройди каторгу гипса! Ты должен преодолеть отвращение к гипсу, пройти через сухость и не засохнуть… «Копируй и наслаждайся» — так говорил Ченнини…»
Женя присел на корточки, порылся в ворохе бумаги. Холста там не было.
На подоконнике — записка, прижатая с краю пустой банкой.
«Женя! Мой юный друг…» — прочел он и отвел взгляд от записки, будто боясь читать дальше. Перед ним было темное окно с незадернутыми занавесками; под порывами ветра тонкие отростки ветви стучали о стекло, терлись о него, невнятно взывая о чем-то.
«У тебя много недостатков, и главный из них — это то, что ты мало отпускаешь себя на дружбу со сверстниками. Может быть, это случилось из-за отца, а потом из-за увлечения живописью. Задумайся над этим.
Но я… я выискивал в тебе такой недостаток, от которого в своей душе я почувствовал бы комфорт. Не находя в тебе такого недостатка, я мучился. Больше того, я толкал тебя на такой недостаток, словно в своей душевной сытости завидовал тебе, мальчишке…
Прости меня, прости!.. Ты был для меня судьей, именно судьей…
Я уезжаю… Уезжаю от Тальки, от тебя, от себя… Как сложится моя жизнь? Не знаю…
Оставляю тебе колонковые кисточки — ты ведь мечтал… Оставляю краски, альбомы. Ты любил этих художников. Каждый из них до конца своей жизни верил в линию, в цвет, как верит ребенок.
Хлебников».
Женя снова обвел взглядом комнату. Голая кушетка. Кресло. Шкаф.
Талькин портрет он нашел на шкафу.
Разрыв пришелся на рассыпанные по щеке золотистые локоны и на тонкую, беспомощную шею.