Портрет - Нечаев Леонид Евгеньевич (читать полную версию книги .txt) 📗
Мглистый воздух, вязкая земля, притихшие ветлы, далекие, прижавшиеся друг к дружке избы — все вокруг было полно радостного смысла, все в это утро было светло душою.
Женя остановился… Все вокруг признавалось в своей приязни к нему, он явственно ощущал это. В самом безмолвии ему слышалось что-то ласковое и ликующее. Оно ликовало, потому что знало свою кроткую власть над ним…
Растерянно-радостный возвращался Женя в поселок. Край облаков в заречной дали оторвался от горизонта, и Женя увидел в узкой щели зеленоватую полоску неба. Удивительна была эта нечаянная полоска неба; удивительной силой наполнило это утро Женю.
Дома он порылся в столе, достал целый и невредимый натюрморт с яблоком и кофейником, усмехнулся, сунул его обратно. Вытащил кипу этюдов. Вот Талькино лицо. Наброски. Десяток листов.
Женя сидел неподвижно и всматривался в ее лицо. И снова ощутил веяние того несказанного, ласкового и ликующего, что было в поле. Будто неслышной волной нежно подняло сердце…
В школе, увидев, как Мишка Булкин трескает яблоко, он вспомнил, что даже не позавтракал. На уроках Булкин то и дело подталкивал его локтем: учитель в упор смотрит, а ты словно спишь!
Женя не сводил глаз с Талькиных плеч, приподнятых и неподвижных. На последнем уроке он передал ей записку: «Я должен написать твой портрет. Это очень важно».
Она ответила тоже запиской: «Это невозможно! Поздно».
Перед Женей стояло блюдо с селедкой. Ему вовсе не хотелось писать селедку, и он тайком рисовал Тальку, что забралась в кресло, как зверек, и щурила оттуда зеленые хищные глаза.
Она изводила Хлебникова.
— Зачем рисовать натуральную капусту, — спрашивала Талька, — если она и так видима в природе любому глазу? Зачем рисовать меня такой, какой я могу увидеть себя в зеркале?
Она говорила, что это обман. Она знает такой термин в живописи: «обманка» — буквальное изображение того, что мы видим, изображение, создающее полную иллюзию действительности. В одном западноевропейском городе художник украсил «обманкой» глухую тупиковую стену: он изобразил во всю высоту стены перспективу улицы, нарисовал автомашины, стаффаж, небо; эта абсолютная внешняя схожесть обманывала даже птиц — они разбивались о небо, которое на самом деле было кирпичным; об эту грандиозную «обманку» расплющивались на полной скорости реальные автомашины… Обман, потому что очень уж похоже — вот парадокс!
Талька ежилась в кресле, передергивала плечами.
— Вы хотите, чтоб я разбилась об этот портрет, где я так похожа на себя своей модной раскованностью…
Хлебников деловито осматривал портрет, вертел его в своих ручищах и отвечал, не глядя на Тальку:
— Как же прикажете вас писать: кубиками, точками?
— А очень просто. Плоско, с обратной перспективой, как Андрей Рублев. Или в виде растекшейся лужицы, как рисовал человека Лев Толстой.
Хлебников устремил на Тальку удивленный и настороженный взгляд, затем осклабился:
— Научил на свою голову…
Повернув портрет к свету, он еще раз удовлетворенно, по-хозяйски осмотрел его. Собственная работа нравилась ему. Вот только подрамник никуда не годился. Он был сделан на живую нитку, не скреплен угольничками и теперь от неосторожного нажима поехал, скособочился. Чего доброго холст сморщится, а там и краска посыплется. К тому же одна еловая рейка была с трещиной. Лучше заменить подрамник.
Хлебников сказал примирительно:
— У тебя плохое настроение.
Талька взяла с пола пачку сигарет, неловко закурила. От дыма у нее заслезились глаза. Она повернула голову к Жене.
— Любомир Фаддеич утверждает, будто я похожа на детеныша жирафы, особенно в этой блузке. Что ты скажешь на этот счет, Женя?
Талька была в оранжевой шелковой блузке и в джинсах.
Хлебников прав, она действительно похожа на детеныша жирафы.
Женя пожимает плечами.
— Жирафы — они разные бывают…
— Как это — разные?
Женя молчит, и отвечать приходится Хлебникову.
— Ну, например, у Дали — свой жираф, горящий. И у меня свой, и у Жени…
Талька, осмысливая сказанное, переводит взгляд с Хлебникова на Женю, с Жени на Хлебникова.
— Ясно… — произносит она. — Вы заодно. Только один разглядел мои длинные тонкие жирафьи ноги, а другой мою длинную тонкую жирафью шею.
Хлебников смеется. Женя криво улыбается и отворачивается.
Хлебников доволен тем, что Талька наконец оставила в покое портрет; а Женя настороженно следит за ней, понимая, что разговор о портрете вовсе не кончен.
Талька придирчиво осматривала комнату. Взгляд ее наткнулся на обрамленный этюд с капустой, стоявший на полу у стены, и она принялась насмешничать.
Хлебников, говорила она, в очередной раз порадовал нас тем, что раскрыл многообразие жизни в капустном кочане, выразительном и неповторимом. Он пишет в надежной, традиционной манере, избегая любых новаций. За видимой зрителю безыскусностью и непритязательностью кочана можно подозревать изматывающий душу труд художника.
Мастера отличает четкий рисунок, отлично проработанная перспектива, интересная светопись, и если где-то есть известная небрежность в трактовке капустных листьев, то это совсем не уменьшает звучания произведения в целом… Много скрытых возможностей демонстрирует автор кочана…
Хлебников снимал холст — Талькин портрет — с подрамника и посмеивался. Непробиваемый Хлебников.
Талька пускала дым и зло смотрела на Хлебникова. Она знает в Москве чудаков, которые купят у Хлебникова перепачканные красками тряпицы. И халат, тоже обязательно перепачканный красками. Все это бог весть сколько стоит. Это крик моды. Хлебников, конечно, не собирается расставаться со своим халатом. Она сообщает ему все это на всякий случай.
Хлебников хватался за зубы, мычал. У него кончился анальгин, и Женя вызвался сходить за таблетками.
Дома он таблеток тоже не нашел, пришлось бежать в аптеку. Когда он возвратился с таблетками, Хлебников от них отмахнулся. Он нервничал, ходил из угла в угол, без нужды хватал из банки кисти и трепал их о ладонь. Судя по всему, у него с Талькой состоялся неприятный разговор. Талька продолжала донимать его.
— Муж у меня будет иностранец. Он будет высок, — она смерила взглядом приземистого Хлебникова, — строен, с интересной бледностью в лице…
— Вздор! — бросил Хлебников, вникая не столько в Талькину болтовню, сколько в собственные мысли.
Но Талька безжалостно вовлекала его в заведомый вздор.
— Я люблю высоких мужчин, — мечтательно говорила она.
Хлебников, все еще вслушиваясь в себя, остановился, недоуменно взглянул на Тальку: дескать, о чем ты?
— Для вас это, может быть, глупость, а для девушек нет. Вот взять хотя бы нас с вами. Я на каблуках выше вас. Это смешно.
Хлебников снова заходил по комнате. Обычное самообладание явно покинуло его. Наверно, виновата зубная боль.
— Давай говорить серьезно, — с натугой произнес Хлебников, упершись взглядом в пол. — Этот вздор, этот тон — все это раздражает меня…
— Вот и не вздор. Я с мамой в загранку поеду. В Прагу или в Париж. Там я встречу иностранца-блондина. Блондин — это обязательно… Разве я не серьезно говорю?
— Пустельга!
Хлебников исподлобья смотрел на Тальку. Он прекрасно понимал, о чем был весь этот злой, вздорный разговор. Понимал, но остановиться, выйти из положения умно, с юмором, с достоинством — уже не мог. Она действительно говорила серьезно. Слишком серьезно. Она неумолимо отнимала себя у Хлебникова, и он не в силах был удержать ее. Он шумно дышал, ноздри его раздувались, глаза сверкали. Женя никогда еще не видел его в ярости.
— Так зачем же вы тогда любите пустельгу? — наивно подняла бровки Талька и сразу стала похожа на куклу.
— А за то и люблю, — произнес Хлебников глухим голосом, — что пустельга.
— Вы в чем-то ошиблись, — тихо сказала Талька.
Хлебников остановился возле стола, уставился на портрет. Женя отвернулся, угрюмо глядя в окно, как вдруг услышал треск раздираемого холста. Это Хлебников рванул портрет.