Летописец. Книга перемен. День ангела (сборник) - Вересов Дмитрий (книги полностью бесплатно .txt) 📗
Где теперь ее задорный гребень? Потерян, сломан, позабыт. Она и зимой ходила без головного убора, даже под снегом. И снег скапливался вокруг коричневых пластмассовых завитушек маленьким сугробиком, и волосы у нее зимой часто были мокрыми, и ресницы тоже. Трава травой, подмерзшая, но свежая, выходила она из-под талого снега. Умна ли она была? А как трава.
Снег? Какой там снег. Ручейки седины в потускневших, но все еще густых темно-льняных волосах.
Вадим вошел, наконец, в зал, и его приветствовали, и жали руки, и хлопали по плечам, и целовали куда ни попадя, и наливали всего сразу. А он смотрел на Инну, в ее глаза, потерявшие блеск, на ее обиженные жизнью губы, на нездоровый спиртовой румянец и чуть припухшие веки и был почти счастлив.
И она тоже заметила его со сцены, потому что ждала, а, не дождавшись, была не в ударе, до того не в ударе, что хотела уже петь «Сову», а с тем и напиться по-настоящему, и пошло оно все… Но он явился, вообще-то, совсем не нужный. И что вдруг вспомнился и пожелался, словно яркий шелковый платочек, когда-то бывший мечтой и счастливой обновой? И она воспрянула, разулыбалась, а потом погрустнела, за туманом лет не разглядев в нем, как ни силилась, двадцатилетнего мальчишку с вольной вороной челкой, челкой совершенно пленительной.
Инна тронула струны и запела то, что само захотело спеться:
Садик мой веселый,
Где ж твои цветы?
Под дождем осенним
Изменился ты!
Ветер злой, холодный
Листья оборвал,
По дорожкам грязным
Все их разбросал.
Ее вновь слушали смущенно, тихо и с нарастающим внутренним протестом. Нет, все-то донья Инес делала сегодня поперек. Разве можно петь такие песни на веселой вечеринке? К чему это? Все невпопад у нашей Инны. Нельзя об осени на пятом-то десятке. Надо о весне и о лете. Говорят, она сильно пьет.
«Говорят, она сильно пьет», – прошептал кто-то рядом с Вадимом. Возможно и даже весьма похоже. Но песня все равно заворожила:
Под дождем и ветром
В темноте ночей
Стонешь ты, качаясь,
Слезы льешь с ветвей.
Голос Инны не становился громче, но, казалось, набирал силы, становился насыщеннее и проникновеннее. Ласковая стихия, а не голос:
Как тебя утешить,
Что тебе сказать?
Жди – весна вернется,
Зацветешь опять! [7]
Последние строчки прозвучали насмешкой, а ведь раньше она никогда не насмехалась, простушка. Она отставила гитару, тяжеловато спустилась со сцены, бросила ему: «Привет, Вадик!» – и крикнула Славке:
– Давай твои частушки, Славка, и про «Хирсу» давай! Но сначала мне налей вон из той большой бутылки. Я поднимаю тост… Просто тост, не знаю за что. Я никогда не говорила тостов.
И веселье понеслось. Инна пила, хохотала, дурачилась, подпевала Славке с вовсе уж пьяной невнятностью, и всем казалось это уместным и приятным и не цепляло за душу, не скребло по сердцу. А Вадим, не попав в настроение, разочарованный, тихо вышел на палубу из банкетного зала. Снаружи было уже темно, стены спящего стадиона высоко нависали над корабликом-рестораном, похолодало почти до заморозка, ветер обдувал редкие высокие звезды. «Корюшку» слегка покачивало на черной воде и, казалось, несло куда-то, сорвав с якорей-поплавков.
К трапу мягко подрулило иностранное авто из дорогих, этакая космическая лодка, остановилось под фонарем, почти бесшумно хлопнула дверца, и трап заскрипел под чьими-то шагами.
* * *
Трап заскрипел под чьими-то шагами, тяжелыми и уверенными шагами хозяина жизни, и на борт взошел отлично одетый господин, плотный, широкий. Белый шелковый шарф светился в темноте меж лацканами черного пальто. Над шарфом в свете ресторанных окон и гирлянд ясно различима была тщательно стриженная бородка. Усы тоже имели место, а под ними еле слышно причмокивали и чуть брезгливо кривились пухлые губы. Нос напоминал вычурный тяжелый набалдашник богатой трости. Глаза, маленькие, черные и зоркие, выражения не имели. А лоб сливался с просторной, как пляжи в Солнечном, лысиной.
Вадим, оставаясь незамеченным в тени какого-то хозяйственного выступа, имел полную возможность наблюдать за таинственным господином, вызвавшим у него без всяких на то причин крайнюю неприязнь. Вадима раздражало то, что он никак не мог узнать этого типа. А ведь собирались-то здесь сегодня исключительно его однокурсники, «Корюшку» сняли до полуночи. Возможно, барин заблудился, но, скорее всего, это все же один из наших. Что за индюк?
А Индюк тем временем прислушивался к ресторанному веселью, недовольно пофыркивал, слегка пожимал плечами, снимал и вновь натягивал перчатки, бережно обводя каждый пальчик, и не торопился присоединиться к публике. И, судя по тому, как он оглядывался, «Корюшка» вызывала у него чувство гадливости, будто это не веселый и непритязательный ресторанчик, а общественный сортир времен Вадимовой и его, господина, молодости. Сейчас-то сортиры большей частью другими стали, а «Корюшка»-то нисколько не изменилась, чтоб ей утопнуть, что ли. Выразительная была мимика у Индюка, хотя и не размашистая, не амплитудная.
А и черт с ним, с Индюком. Жалко Инны, которая творила безобразие, пила, хохотала почти истерически и громче всех. И за нею хвостом, как за Крысоловом, тащилось пьяное веселье. Бокалы не пустовали, визжала Славкина гармошка в попытках воспроизвести горяченький рок-н-ролл, и кое-кто вдохновенно и неуклюже скакал под гармошку козлом на полусогнутых. Жаль! Ах, жаль!..
– Жаль, – вполголоса сказал Вадим.
– Жаль-то, жаль, да только о чем жалеть-то, Вадим Михайлович, если задуматься? Об этих? – Это Индюк подкрался и встал рядом с Вадимом. – Перепились сокурснички, еще и подерутся по пьяному делу, вспомнив обиды четвертьвековой давности. Вот увидите, Вадим Михайлович. Или вы предпочитаете – Делеорович?
Значит, Индюк все ж однокурсничек? Обидно. Но кто же? Совершенно неузнаваем. Кого там нет в зале?
– Предпочитаю Михайлович, если уж приспичило по отчеству. А васкак величать? Лешка Глазов?
– Оу! Нет-нет! Лешка Глазов, он в Нью-Йорке, жирует в личном небоскребе в тысячу этажей, не меньше, и смотрит на нас, простых смертных, ох как свысока! Из-за ароматных заграничных облаков. Я подозреваю, что там даже облака дезодорируют в фешенебельных районах. Бывал-с. Но – не остался. Мне и здесь неплохо. Вполне тепло и сытно, как и всякому умному человеку, который умеет делать дела. Это и называется патриотизмом: стричь шерсть со своей паствы.
– Пастух или пастырь?
– Что-то среднее. И утешу, и шерсти надыбаю. Много шерсти.
Вадим все гадал, с кем он имеет дело. Тем временем веселье в банкетном зале кипело и пенилось, ревели так, что не стало слышно ядовитой Славкиной гармошки. А Индюк поморщился, повел набалдашником и фыркнул, кивнув в окошко:
– Ну как с таким народом общаться? Пух и перья летят. И плохие искусственные челюсти. Не желаю, прости господи. Плебс.
– А приехал зачем? – враждебно спросил Вадим, которого Индюк до крайности раздражал своей театральной вальяжностью. Ё-моё, да у кого же на курсе был такой нос-то? Ну не было такого носа ни у кого! Как специально отрастил, чтобы не узнали, наверное.
– Зачем приехал? – переспросил Индюк. – Приехал, собственно, с тобою переговорить, Вадим Михайлович.
– Интересно. О чем же?
– Да вот о чем же? У меня, то есть у нас, у неких нас,уточню, предприятие, то самое, где стригут овечек. А любое практически предприятие – это, как известно, еще и товар…
– А я при чем? – перебил Вадим. – Давным-давно живу в другой стране. Благоденствую, – криво усмехнулся он.
– Оу. Осведомлен, – сообщил Индюк, – отлично знаю. Об чем и речь. Так вот, товар. Товар стоит тех денег, за которые продается. Вложения потребуются минимальные. А продавать, не продавать – решаю практически я один. Такой уж у меня голос решающий.
– Все равно не понимаю. – Вадим почти не слушал Индюка, с горечью наблюдая за Инной. Она, кажется, пыталась организовать парад-алле, буйное шествие по палубе, а Славка помогал ей всех строить парами.