Возвращение с Западного фронта (сборник) - Ремарк Эрих Мария (читать книги полностью txt) 📗
– Знаю, но я готова отказаться от целой сотни видов на жительство, лишь бы он был здесь…
– Само собой понятно, – прервал ее Марилл. – Но об этом мы поговорим, когда Людвиг вернется. Таково одно из первейших солдатских правил.
– У него есть деньги на обратный билет?
– Думаю, что есть. У нас, старых борцов, всегда имеется неприкосновенный аварийный запас. А если у него будет недостаточно, то Классман контрабандой перешлет ему разницу. Классман – наш главный дозорный и разведчик. А теперь пойдем! Иногда бывает чертовски хорошо, оттого что на свете есть водка. Особенно в последнее время!
Поезд остановился на пограничной станции, и Штайнер оставался в напряжении. Голова была ясная, французские таможенники равнодушно и торопливо выполнили все формальности. Попросив паспорт, они поставили штемпель и вышли из купе. Поезд снова тронулся и медленно покатился дальше. Штайнер знал, что в эту секунду решилась его судьба – путь назад был отрезан.
Через некоторое время вошли два немецких чиновника и взяли под козырек.
– Ваш паспорт, пожалуйста! – сказал чиновник помоложе.
Штайнер достал документ и подал его.
– Зачем вы приехали в Германию? – спросил второй.
– Хочу повидать родственников.
– Вы живете в Париже?
– Нет, в Граце. В Париже я тоже навестил одного родственника.
– Сколько вы намерены пробыть в Германии?
– Около двух недель, а потом вернусь в Грац.
– Валюту при себе имеете?
– Да, пятьсот франков.
– Мы должны отметить это в паспорте. Вы вывезли эти деньги из Австрии?
– Нет, мне их дал мой кузен в Париже.
Чиновник полистал паспорт, затем вписал в него что-то и тоже поставил штемпель.
– Есть у вас что-нибудь, подлежащее пошлинному обложению? – спросил второй.
– Нет ничего. – Штайнер снял чемодан из сетки.
– А в багажном вагоне?
– Нет, это все, что я везу.
Чиновник мельком заглянул в чемодан.
– Есть у вас газеты, проспекты, книги?
– Нет.
– Благодарю.
Чиновник помоложе вернул Штайнеру паспорт. Таможенники козырнули и вышли. Штайнер облегченно вздохнул и вдруг почувствовал, что он весь взмок.
Поезд пошел быстрее. Откинувшись на спинку сиденья, Штайнер смотрел в окно. Уже было темно. В небе скользили низкие и быстрые облака, в разрывах мигали звезды. Пролетали маленькие полуосвещенные станции, мелькали красные и зеленые сигнальные огни, поблескивали рельсы. Штайнер опустил окно и высунулся наружу. Влажный ночной ветер трепал его волосы, и он глубоко дышал. Воздух казался каким-то другим, не таким, как всюду. И ветер был другой, и горизонт, и свет. И тополя вдоль дорог изгибались по-другому, по-родному, – да и сами эти дороги вели куда-то в его собственное сердце… Он дышал глубоко, и ему было жарко, кровь стучала в висках, пейзаж будто вырастал и будто глядел на него, загадочный, но уже не чужой. Проклятие, подумал он, что это со мной происходит, уж не становлюсь ли я сентиментальным! Он снова сел и попытался уснуть, но сон не приходил. Темный пейзаж за окном манил и звал, возникали лица, воспоминания; когда поезд загрохотал на мосту через Рейн, в памяти Штайнера всплыли тяжелые военные годы; переливчатая вода, глухо шумевшая внизу, выплеснула на поверхность сотни имен людей, пропавших без вести, погибших, почти уже забытых, имен товарищей, названий полков, городов, лагерей; имена эти возникали из глубокой ночи времени. Прошлое штурмом двинулось на Штайнера. Он хотел обороняться, но не мог.
В купе он был один. Выкуривая сигарету за сигаретой, он непрерывно шагал взад и вперед, от двери к окну. Раньше он бы не поверил, что память о прошлом все еще так властна над ним. Судорожно заставлял себя думать о том, что будет завтра, о том, чтобы сделать все, как задумано, не привлекая к себе внимания, о больнице, о друзьях, которых можно попытаться разыскать и расспросить обо всем.
Но теперь все это казалось ему каким-то туманным и нереальным, ускользало от него, и даже опасность, витавшая вокруг и несшаяся ему навстречу, и та превратилась для него в какую-то абстракцию; мысль об этой опасности оказалась бессильной, не могла унять дрожь в крови, не могла настроить на хладнокровное размышление, напротив – кровь бурлила все сильнее, и чудилось, будто вся его прошлая жизнь, мистически воскресшая, закружилась перед ним в медленном, мрачном танце. Он сдался воспоминаниям. Завтра все будет захлестнуто другим, нынешним… а сегодня… Сегодня он переживал последнюю чистую ночь, полную неопределенности, бурю чувств, последнюю ночь, свободную от страшной уверенности, от ясного сознания надвигающейся гибели. Отдавшись потоку памяти, он перестал думать.
За окном мчащегося поезда раскинулась огромная ночь; в своей бесконечности она раскинулась над сорока годами, над всей жизнью человека, для которого эти сорок лет и были вечностью. Мимо скользили деревни; в иных окошках горел огонек, изредка доносился собачий лай. И все это были деревни его детства, и в каждой из них он играл, и в каждой проходили его зимы и весны, и колокола всех этих часовенок когда-то звонили для него. Проносились черные, заспанные леса – леса его юности. Их золотые рассветы озаряли его первые походы, в их зеркальных прудах отражалось его возбужденное мальчишечье лицо, когда, затаив дыхание, он наблюдал пятнистых саламандр с красными животиками, – и ветер, перебиравший стволы буков, словно струны арфы, и гудевший в соснах, был стародавним ветром чудесных приключений. Едва различимые в темноте дороги, легшие раскидистой сетью на просторные поля, когда-то были дорогами его тревожной юности, он исходил их все вдоль и поперек, никогда не колеблясь на их скрещениях, шел от одного горизонта к другому, не страшась расставаний, веря в возвращение, и все вехи на этих дорогах, все хутора, разбросанные вдоль них, были ему знакомы. И дома, где в низких окнах, словно плененный, горел красноватый свет – добрый знак тепла и родного уюта; он жил за каждым из этих окон, помнил, как податливо опускаются дверные ручки, когда на них нажмешь, знал, кто ждет его под круглым абажуром лампы, чуть склонив голову, знал, как сверкают золотистые, огненные волосы, точно обрызганные искрами, – она, чье лицо было везде и ожидало его на всех улицах и уголках мира, порой затемненное, а часто и вовсе невидимое, полное тоски и желания забыться, – то был лик его жизни, и он ехал ему навстречу, – навстречу лицу, заполонившему все ночное небо, глазам, мерцавшим из-за облаков, губам, шептавшим за горизонтом беззвучные слова, рукам… Он уже ощущал эти руки – в ветре, в колыхании деревьев, видел улыбку, в которой под натиском безбрежного чувства тонул весь пейзаж, тонуло его сердце.
Ему чудилось, будто жилы его открылись и из них хлещет кровь; она вливалась в широкий поток, бушевавший вне его, и этот поток набухал и возвращался к нему, поднимал его руки и нес их куда-то далеко, к другим рукам, протянутым навстречу… Бурливый круговорот отламывал и уносил от него кусок за куском, растапливал его одиночество, как буйные вешние воды растапливают льдину. В эту единственную и бесконечную ночь он испытал одинокое счастье, ощущение великой слитности бытия, словно плескавшегося у его груди. И здесь было все – и жизнь, и потерянные годы, и блеск любви, и глубокое сознание неизбежности возвращения, но уже по ту сторону гибели.
Штайнер приехал в одиннадцать утра. Сдав чемодан на хранение, он отправился прямо в больницу. Мимо него текли потоки людей и машин, тянулись дома, но города он не видел.
Дойдя до большого белого здания, он с минуту постоял в нерешительности, разглядывая широкий подъезд и бесконечные ряды окон. За одним из них лежит она… Или, быть может, уже не лежит. Стиснув зубы, он вошел внутрь.
– Я хотел бы узнать, когда можно навещать больных, – осведомился он в приемном покое.
– Какого класса? – спросила медицинская сестра.
– Этого не знаю. Я здесь впервые.
– Вам к кому?