Город в долине - Макушинский Алексей Анатольевич (первая книга .txt, .fb2) 📗
«Елецкая республика» относится к 1918 году, с 1919-м же связан другой эпизод Гражданской войны в Ельце – 31 августа город занят был казаками генерала Мамонтова, или, правильнее, Мамантова, совершавшими свой знаменитый рейд по тылам красных. Они пробыли в Ельце неделю, отмеченную, прежде всего, чудовищными по жестокости своей еврейскими погромами, в которых, ясное дело, приняла восторженное участье и местная пьяная сволочь, вообще грабежами и насилием, которое нам в нашей мирной жизни представить себе нелегко. Вот запись В. Н. Буниной (переписанная опять же Двигубским…) от 5, по новому – 18, октября 1919 года: «Он [некто Велихов – не знаю, и П. Д. тоже, по-видимому, не выяснил, кто это] пережил в Ельце налет Мамонтова, рассказывал о нем. Большевики не придавали серьезного значения этому рейду, поэтому все комиссары попались в руки казакам, которые всех их перебили. Лозунг их: „Спасай Россию и бей жидов“. Местное население тоже относилось враждебно к евреям, так как высшие должности были заняты ими. Убит сын доктора Лапинера, сам Лапинер спасся, хотя и был арестован, убита вся семья Залкинда, Гольдмана и многие другие. Велихову подставил казак к груди револьвер и хотел убить, как „жида“, пришлось показывать паспорт. Казак сказал: „Да, дворянин жидом быть не может!“» А вот выписка из газеты «Соха и молот» от 16 сентября 1919-го, не знаю, опять-таки, где и каким образом добытой Двигубским: «КАЗАКИ В ЕЛЬЦЕ. ПОНЕДЕЛЬНИК (1/IX). Всю ночь громят магазины и склады (мануфактурные и сапожные) и тут же продавали (sic!). Появились на улицах расклеенные приказы и воззвания белогвардейцев с программой Деникина. Утром в монастыре торжественные похороны двух убитых казаков с музыкой и пулеметными залпами. После похорон грабеж квартир коммунаров. Во всем приняли участие подонки местного общества. Тогда же начали грабить квартиры евреев и коммунистов. В еврейских квартирах творилось что-то ужасное. Туда стало врываться и хулиганье. Они указывали казакам квартиры евреев. Многих прямо на улице растерзала толпа. Ночью пожар в направлении Ефремовского вокзала». Казаки Мамонтова и регулярные деникинские части – не одно и то же, хотя и регулярные части вели себя временами вполне чудовищно. Как бы то ни было, регулярные эти части в Елец так и не вошли, хотя были, в сентябре – октябре, совсем близко, бои за Елец шли упорнейшие, но город взят все-таки не был, взяты были Ливны, белые стояли уже за Быстрой Сосной, как называется отнюдь не быстрая река, тихо текущая через Елец, а затем началось отступление, великая катастрофа, от которой белое движение никогда уже не оправилось.
Его работа в Дижоне закончилась; контракт продлен не был; попытки устроиться в другом университете не имели успеха; какие-то велись переговоры; какие-то были полуобещания, полупроекты; обещания, несдерживаемые, проекты, на которые денег в конце концов все же не находилось; пока суд да дело, перебивался он в Париже уроками, даже, кажется, уроками русского языка, да еще почасовым, нищенским преподаванием на каких-то общеобразовательных курсах, где любознательным, хорошо завитым французским пенсионеркам рассказывал, как, смеясь, потом рассказывал мне, что Россия, знаете ли, это такая большая страна на востоке, в ней очень холодно и по улицам гуляют белые медведи, а русские женщины все, как одна, красавицы, а мужчины все пьяницы и шахматисты, причем одновременно, ход конем – стакан водки, а запивают квасом, к, в, а, с, диктую по буквам. Василий Яновский сообщает в своих, впрочем – сомнительных, мемуарах («Поля Елисейские»), что Лев Шестов, читая в Институте восточных языков лекции каким-то серым старушкам с постными лицами, никогда не подымал глаз от рукописи, а на вопрос почему, отвечал, что не хочет видеть лиц слушателей… Все это было не так уж страшно, в конце концов; вокруг был все же Париж, с его блаженным и мучительным напряжением жизни, ускорением мыслей, обострением чувств, яркостью, едва ли не яростью, впечатлений; в Париже были друзья, пусть не самые близкие; были родители, тогда еще живые, приезжавшие в гости; была любимая питерская тетка, тогда еще тоже живая, гостившая иногда подолгу; и зарабатывали они вдвоем со Светой, к тому времени сдавшей свой медицинский экзамен, что не сделало ее работу легче, но повысило жалованье, достаточно, чтобы содержать и себя, и Олю, стремившуюся, понятное дело, не отставать от лицейских подруг, избалованных дочек благополучных буржуазных родителей, с ядовитым вниманием, по-французски поджимая губки, следивших за тем, кто во что одет, с каким ярлычком на кофточке и на джинсах; могли даже позволить себе поехать в скромный отпуск, в Италию например, где мы были вместе в августе и сентябре 2001 года, или, еще раньше, весной 2000 года, в отпуск зимний, лыжный, горный, австрийский, куда, как я понял, особенно рвалась Оля, в подражание, опять-таки, лицейским подругам, по возвращении с каникул так радостно и ревниво щебетавшим о том, кто где был и что видел, и откуда Двигубский, совершенно равнодушный, конечно, к лыжам, спорту, зимнему загару, обжигающему глинтвейну на альпийском морозце и вечерним танцам в поддельном шале, сбежал на один день, чтобы встретиться со мной в Мюнхене, куда я сам так мечтал и все никак не мог переехать. Для меня 2000 год был годом дзен-буддизма, единственной за всю мою жизнь и, конечно, неудачной попыткой, распростившись с литературой, пойти совсем другим, религиозным путем, тем самым другим путем, о котором мы говорили когда-то, давным-давно, в прошлой жизни, с моим исчезнувшим из этой жизни приятелем Тихоном П. как о единственной, нам обоим понятной альтернативе. Двигубского я встретил на мюнхенском вокзале вместе с Элизабет, весьма решительно, я помню, потребовавшей, чтобы я взял ее с собой, я-де никогда не беру ее на встречи с моими русскими таинственными знакомыми; так продолжаться не может. Кубинский кризис, говорил Хрущев, разрешен был с помощью компрОмисса (с ударением на о). КомпрОмисс сводился к тому, что, встретив Двигубского на вокзале и вместе с ним пообедав, мы на несколько часов расстаемся, она встречается со своей школьной подругой, переехавшей из Регенсбурга в Мюнхен, а я могу отправляться с моим русско-французским другом, куда нам будет угодно, хоть в музей, хоть гулять. Русско-французский друг, когда снял вязаную, довольно дурацкую, как бы горнолыжную, шапочку с оленем на лбу, оказался безудержно полысевшим за те два года, что я его не видал; рудинская шевелюра исчезла, оставив на память две длинные русые пряди, которыми он безуспешно и трогательно пытался прикрыть матовую, с неожиданными родинками, лысину; голова его, странным образом, казалась теперь не меньше, но больше, чем прежде, череп явил миру свою сократову крутизну; прежними, юношескими остались брови, все так же взлетавшие над его собственным, в глазах отраженным морем. Было, как всегда бывает после долгого перерыва, трудно найти верный тон, вернуть верный тон; была к тому же Элизабет, с которой ему, П. Д., говорить уж совсем было не о чем; а говорить приходилось по-немецки; всем было скучно. Он был печален, я злился и нервничал. Мы зашли, я помню, в тот, впрочем, как почти все немецкие рестораны, грубый, шумный, невкусный, пережаренным маслом воняющий ресторан, где Тютчев обедал якобы с Гейне; долго ждали измученную подавальщицу в баварском наряде; еще дольше ждали, пока нам принесут по венскому шницелю с отвратительной прогорклой картошкой и якобы салатом, состоящим, как не почти, но все без исключения немецкие салаты, из уксуса и замаринованной в уксусе же капусты; затем уныло говорили о достоинствах французской кухни; затем о кухне китайской; о входящей в моду японской; затем вышли, наконец, в сверкающий ранне-весенний день, оставив Гейне и Тютчева говорить о чем-нибудь более интересном. Тютчев, кажется, о немецкой еде не высказывался, зато задорный Языков утверждал в коротком стихотворении 1843 года, озаглавленном почему-то «Элегия» (а в самом деле, тема нерадостная), что немцу все равно, что есть, лишь бы недорого, и что он даже рад есть всякую дрянь, поскольку «с нее же он еще и дрищет». На Мариенплатц была, как обычно, толкающаяся туристическая толпа, у самой ратуши – робкий пикет в защиту то ли иранских диссидентов, то ли тибетских лам; по Театинерштрассе дошли мы до Одеонсплатц, до того места у Галереи Полководцев, где в 1923-м остановлен был гитлеровский «марш на Берлин», до бывшей резиденции баварских королей с ее четырьмя львами, каждый из которых держит в лапах щит с латинской надписью, и еще одной львиной мордой внизу, как бы своим собственным портретом, каковые миниатюрные морды принято, проходя мимо, гладить рукой по тупым полированным носам – счастье, если верить местной легенде, можно обрести вот таким простым способом. Ясно ведь, что никакого другого способа нет. Двигубский честно провел рукой по всем четырем носам, справа и слева от арок, ведущих во внутренние дворы, после чего принялся перевязывать, перекручивать свой по-прежнему длинный, как в молодости, два, если не три раза вокруг шеи обмотанный шарф. Я был очень счастлив в Мюнхене те два с половиной, почти три года (с июня 2007 по апрель 2010-го), которые мне отпустила не очень щедрая, прямо скажем, судьба, весной этого 2010 года вновь забросившая меня в университетское захолустье (где я и сижу сейчас, думая, конечно, о том, что эта моя счастливая мюнхенская эпоха была уже без Двигубского, после Двигубского…). С Элизабет на Одеонсплатц, наконец, мы расстались; примерно через год я вообще с ней расстался. Мне хотелось, я помню, рассказать ему о моих дзенских опытах, о неделе, незадолго до нашей встречи проведенной мною в буддистском монастыре в Нижней Баварии, в глухой местности, на краю темного леса, о боли в ногах и чувстве присутствия в настоящем, вот здесь, вот сейчас, достигавшем такой остроты и отчетливости, какой своими, только своими силами я добиться никогда не мог и до сих пор не могу, о мгновенном выходе из мира стремлений и страхов в мир свободы, покоя и сострадания, о невозможности удержаться в этом мире, остаться в нем навсегда; мы уже вошли, я помню, в Хофгартен, дворцовый сад, с его несложным лабиринтом низких изгородей и заснеженных клумб; вдруг, не знаю уж, какому наитию повинуясь, я предложил ему сперва выпить что-нибудь, забить мерзкий вкус шницеля, в известном всем мюнхенцам кафе Annast, одной стороной выходящем в Хофгартен, другой, под углом, на площадь, – кафе, мне потому еще памятном, что я чуть не два часа просидел в нем, много лет назад, в мой первый приезд в Мюнхен в 1988 году, с Марией, говоря с ней, вернее, слушая ее, говорившую о Готфриде Бенне, мне в ту пору еще почти не известном. Doch alles blieb erlitten durch die ewige Frage „Wozu?“… В кафе этом, как всегда, было тесно и душно; по узкой лестнице мы поднялись на второй этаж; тот столик у низенького окна, с двумя приставленными к нему глубокими креслами и с видом на голые ветки парка, где я сидел когда-то с Марией, был, по счастью, свободен. В 2000 году в Баварии еще можно было курить в кафе; я, впрочем, к тому времени курить уже бросил; Двигубский никогда настоящим курильщиком не был; курил в другом темном углу одну сигарету за другой огромный, темный, неузнаваемый, в синем блейзере с золотыми пуговицами, нагло и пристально смотревший на нас господин. Из окна, на красном и влажном гравии парка, видны были уже вынесенные наружу мокрые белые столики, складные, хотя и не зеленые, Люксембургский парк напоминавшие стулья (слово раскоряка выплыло и выплывает вновь из забвения), на которых и за которыми никто еще не сидел, разумеется; ломаные голые ветки подрагивали в белесом неприязненном небе; и это тоже, думал я свои дзенские мысли, все это тоже, конечно, лишь какое-то мгновение моей жизни, сколько их было уже, сколько будет, но единственное мгновение, как все они, одно из единственных, вот именно и только это, с этими ветками в парке, этим грохотом посуды и погудкою голосов, справа, слева, этими пирогами, пронесенными кельнером на подносе, яблочным пирогом и творожным, малиновым тортом и еще каким-то, таким с виду кремовым, шоколадно-приторным, что, уже глядя на него, чувствуешь, как тошнота поднимается по пищеводу, и делаешь поскорее глоток принесенной тебе вместе с кофе воды, в пузатом стаканчике, и видишь этот стаканчик, и свою руку, свои пальцы, отпечатки их на стекле, оставшиеся с наружной стороны, но зримые с внутренней, и поднимаешь голову, видишь, наискось, через два столика от твоего, двух блондинок, одна сидит несоблазнительной спиною к тебе, другая, вполоборота и чуть-чуть похожая на Марию, отвечая на твой взгляд, отводя свой, краснеет, нет, розовеет, каким-то малиновым, нет, яблочным, творожным, пирожным, снизу вверх, от шеи к щекам поднимающимся румянцем, и только воробьи садятся на раскоряки, на мокрые столики за окном, подпрыгивают, склоняются, пьют воду из мелких луж на столешницах, подпрыгивают опять, улетают. А не хочешь ли, Алексей Макушинский, пересесть за мой столик, сказал из своего угла, поверх других столиков, голосов, голов и блондинок, огромный, в синем блейзере, господин, оказавшийся совершенно забытым к тому времени Виком, товарищем моего юношеского разврата.