Польский всадник - Муньос Молина Антонио (читать книги онлайн txt) 📗
– Кто это был? – угрожающе спрашивал дед. – С кем ты говорила?
– Ни с кем.
Потом, с той же притворной случайностью, с какой начались их разговоры у окна, он стал приходить вечерами и заставал ее на пороге двери, со скрещенными руками, сжимающими рукава куртки. С тех пор они разговаривали там, вечер за вечером, при полуоткрытой двери, чтобы из дома могли следить за ними. Монотонные беседы вполголоса, попытки ласк, молчаливые отказы. Младшие братья подсматривали за ними с балкона или из прихожей, а мой дед звал ее домой, когда, бросив задумчивый взгляд на настенные часы, решал, что уже слишком поздно. Однажды, вероятно, через два-три года, отец надел галстук, побрился тщательнее обычного и отправился просить разрешения навещать свою невесту дома. Я хорошо себе представляю, как он, серьезный, неулыбающийся, сидит за столом с жаровней, избегая испытующих взглядов моих бабушки с дедушкой и прадеда Педро и дожидаясь ритуальных вопросов: каковы его намерения и какими средствами он располагает, чтобы жениться? Со временем отец стал задерживаться дольше и, наверное, иногда его колени и руки касались колен и рук моей матери под скатертью, и он слушал роман, читаемый моим дедом после ужина, и разговаривал с ним об урожае оливок и дожде. Так всегда развивались события – с бесстрастной медлительностью и удушающим чопорным этикетом, но моим родителям это казалось вполне естественным: подобно тому, как косьба могла происходить только летом, сбор винограда – в сентябре, а оливок – зимой, и было невозможно изменить порядок урожаев или ускорить их наступление. Через шесть-семь лет после первого свидания у окна на первом этаже, когда во всех их жестах и словах стала чувствоваться супружеская скука, но оба продолжали оставаться друг для друга такими же незнакомыми, как и в первую свою встречу, был назначен день исповеди и свадьбы, и мою мать, наверное, заранее охватило смутное чувство разочарования и страха. Она и бабушка Леонор теперь засиживались за полночь, вышивая скатерти для приданого, готовя простыни полотенца и белье с инициалами. Мой отец сказал ей, что после свадьбы им придется снимать комнату: он будет по-прежнему работать на участке своего отца, получит прилавок на рынке и купит дойную корову на деньги, которые копил с тех пор, когда продавал арабам пучки мяты за несколько сантимов. Родители купили им традиционную черную мебель, пожалуй, совершенно бесполезную, потому что она не помещалась в их комнате, большое распятие, рельефное изображение последней вечери в рамке из красного дерева, две маленькие чаши со святой водой, чтобы повесить их по обе стороны супружеской постели, много посуды, навсегда оставшейся в комоде, кофейный сервиз, чашки из которого постепенно разбивались, хотя ими никто не пользовался, посеребренные ножи, ложки и вилки с выгравированными инициалами, быстро утратившие яркость своего блеска. За несколько дней до свадьбы приданое было выставлено в самой просторной комнате дома, и все соседки с улицы Посо и площади Сан-Лоренсо заходили посмотреть на него и поздравляли мою мать. Перед вогнутой призмой зеркал у портнихи моя мать мерила подвенечное платье, искоса глядя на себя с неуверенностью и стыдом – так же, как смотрит со свадебных фотографий, сделанных Рамиро Портретистом в студии, перед неумело нарисованным французским садом, с белыми статуями и миртовыми оградами, под поэтическим закатом на черно-белом небе.
Возможно, в последние бессонные ночи в доме своих родителей она интуитивно чувствовала, что ее ожидает лишь еще один обман в жизни, но не понимала причины и не представляла себе, чтобы судьба могла сложиться иначе. Она должна была поселиться на другом конце города, за пределами знакомого ей мира – площади Альтосано, квартала Фуэнте-де-лас-Рисас, улиц, где прошло ее детство. Место, куда моя мать должна была переехать, рядом с воинской частью и литейным заводом, называли в Махине Лехио: она думала, что никого там не знает, что там темнеет раньше и ветер дует сильнее, чем на мощеных улочках Сан-Лоренсо. Она заранее почувствовала невыносимую тоску по своей матери, маленьким братьям, деду и безымянной собаке и поклялась, что будет обязательно навещать их каждый день и не допустит, чтобы они стали для нее чужими. Моя мать была замужем меньше месяца, когда однажды вечером услышала шаги на лестнице, ведущей в мансарду, а потом стук в дверь и голос своего брата Луиса, пришедшего сообщить о смерти деда Педро. Он умер после ужина, не выходя из-за стола: уронил голову на грудь, как будто заснув, и медленно повалился на бок с открытым ртом, похрипев несколько секунд. Никто бы не заметил, что дед мертв, если бы собака не начала отчаянно лаять, поднимая передние лапы и касаясь его лица, будто желая разбудить хозяина. Потом она легла у его ног и заскулила, а через несколько дней тоже умерла – не в доме, а на кладбище, свернувшись клубком на могиле моего прадеда Педро Экспосито.
Чувство, затерявшееся в глубине далеких лет и до сих пор потрясающее: именно это он хочет передать ей – не воспоминания и слова, а немногие образы, возвращающиеся сейчас к нему с мягкой настойчивостью, без участия воли и ностальгии, вызванные нежностью к Наде, как отзвук имен и продолжение ласк, обращенных в прошлое. Однако это слово ему тоже не нравится, оно кажется неточным и, возможно, обманчивым: не может быть прошлым то, что в данный момент живет в нем. это то же настоящее, спокойное биение которого он чувствует в пульсе Нади, когда обнимает ее сзади и кладет обе руки ей на грудь. «Мирровый пучок – возлюбленный мой у меня, у грудей моих пребывает», – читает она в Библии, принадлежавшей дону Меркурио, а его пальцы проскальзывают внутрь ее бедер и ощущают скрытое биение, которое поднимается, как электрический разряд, к его сердцу, подчиняет его своему ритму и снова разжигает в них обоих желание. Мануэль гладит ее колени, целует их, спускается ниже, чтобы коснуться ног и поцеловать их, и снова нащупывает пульс под натянутой кожей щиколотки. «О, как прекрасны ноги твои в сандалиях, дщерь именитая!» – говорит она или он, забывая или не различая, кому из них двоих принадлежат ощущения, слова, руки, объятия, когда они переплетаются и сливаются друг с другом.
Шелковое покрывало окутывает их и блестит при утреннем свете: желтые нити, которые плели шелковичные черви, когда начинали формировать свой еще едва заметный кокон. Мануэль рассказывает ей, что они подбирали влажные листья под большими тутовыми деревьями на улицах недалеко от казармы и оборачивали их в мокрую тряпку, чтобы они оставались свежими. Он был боязливым ребенком и не залезал на вершины деревьев, а вместе с другом Феликсом стоял и смотрел, как старшие отчаянные мальчишки забирались, словно обезьяны, на верхние ветви, где росли самые нежные листья. Они с Феликсом подбирали с земли то, что уронили другие, приглаживали листья, складывая их один на другой, как коллекционные марки: темно-зеленые, влажные и блестящие, пахнущие соком раздавленной шелковицы. Этими листьями они выкладывали изнутри коробки из-под туфель, где держали шелковичных червей.
Им недостаточно смотреть друг на друга и узнавать себя с незнакомой прежде уверенностью и гордостью, будто в единственно возможном для них обоих зеркале: они хотят встретиться во времени, когда еще не были знакомы, в мире, когда еще не были рождены. Им кажется, что во всем, что они выясняют и рассказывают друг другу, что пробуждается в них так же одновременно, как почти мучительная страсть, оживляющая их изнемогающие от любви тела, с самого начала действовала воля предопределения, без их ведома хранившая и укреплявшая их в несчастье, одиночестве, разочаровании и скитании. Ведь они родились на разных концах света без малейшей возможности не только познакомиться, но и иметь что-либо общее, кроме, наверное, голубой дали, открывавшейся перед ними в самые ясные дни: для Нади это – очертания Манхэттена по другую сторону Ист-Ривер, а для Мануэля – вершины горной цепи, видной из Махины за оливковыми рощами и Гвадалквивиром.