Свой человек - Бакланов Григорий Яковлевич (е книги TXT) 📗
Есть все же необъяснимые психологические загадки. Что тогда влекло его? Почему весь тот день он неотступно был при Лене? Он предчувствовал. Не хотел оставлять Леню одного? Но тот мог подумать и по-другому: приставлен к нему.
Они ходили по Пятницкой, по набережной, где-то пили пиво в палатках. И еще сильней продрогшие от холодного пива, от ветра с Москвы-реки, ходили по Воробьевым горам. И была какая-то внутренняя дрожь.
— Сволочи! — говорил Леня. — Опять пошло: евреи не воевали… Вычислили: в пехоте их было всего два процента. Это мне Ширяев говорит!
— Не надо было тебе с ним связываться.
— А чего я ему сказал? Я мешки, говорит, с сахаром по девяносто шесть килограммов на горбу таскал, шейный позвонок сместился… Ах ты, боже мой! Так ты, говорю, шею где свернул, на фронте или на сахарном заводе?
— Этого он тебе никогда не простит, неужели ты не понимаешь?
— Плевал я! Понятно? Плевал.
И, страдая за него, Евгений Степанович чувствовал: Леня обречен. А тот говорил:
— Два процента… А я где руку оставил, не в пехоте? Еще поражаться можно, что два процента, когда евреев всего-то два процента, не больше. Ведь кто в пехоте во все века — у кого грамотешка поменьше, крестьян всегда гнали в пехоту. А кто евреям землю давал? Запрещено было им землю давать в России.
Евгению Степановичу казалось, что Леня говорит слишком громко, он оглядывался, поспешил улыбнуться, когда посторонний человек обернулся на ходу.
— И я-то дурак… Меня в училище направляли. А этот майор в военкомате, тыловая крыса, прищурился: «Что это вы все в училища устремились, в академии проситесь, в тыл подальше, когда народ воюет?..» Сволочи такой доказать захотел. Все везде начиналось с этого. А народ — дурак, не понимал никогда, что нами заквасят, а из него испекут.
Платил за пиво Леня. Евгений Степанович пытался было заплатить, но Леня усмехнулся криво:
— Мне они, может, уже и не понадобятся.
Неужели он понимал? И опять ходили, и опять он говорил:
— Не воевали… А по числу Героев Советского Союза евреи за войну на третьем месте. И чуть не половина — посмертно. Тоже сумели пролезть?
Но по-настоящему испугался Евгений Степанович, когда Леня сказал:
— Мы с фашистами воевали, а фашисты дома дожидались нас.
Прямо оборвалось все в животе, когда Леня сказал это, и голова похолодела под фуражкой. Он отбежал за куст — пиво холодное позывало, — огляделся. Поблизости — никого. Но ветер, ветер мог донести слова. Вот в этот момент он понял окончательно: Леня обречен. Впрочем, не только в этот момент, раньше. К его матери приходила гадать на женихов Лидка, бухгалтерша из домоуправления. Она рассказала матери по секрету, что им приказано составить списки живущих в доме евреев. И все равно не мог он уйти, бросить Леню. Был жуткий страх. И было необъяснимое, жуткое любопытство.
— Разве с этим возвращались с фронта? — говорил Леня. — Такой представляли себе жизнь после войны? Я на фронте впервые узнал себе цену. Бывало, лежат перед окопами… Кто в этой атаке убит, кого — три дня назад. Черные на жаре… Вроде бы чего стоит человеческая жизнь? А все равно народ душой разогнулся. Напугались народа. Опять гнут под тридцать седьмой год. Кто у нас на курсе самые доверенные, всеми делами заворачивают? Самые сволочи: Мухин, Ширяев и Зятьков. Мухин все войну Кремль охранял.
— У них были командировки на фронт, — сказал Евгений Степанович жалким голосом.
— Чего-о?
— Мухин сам рассказывал. Их посылали… Чтоб каждый убил по одному немцу.
Леня расхохотался зло.
— Ты видел там таких? В командировку на фронт… На веревке им приводили, каждому — по одному: убей, мол, зверя-немца…
Дрожь колотила Евгения Степановича, внутренняя дрожь, это бывало с ним. Леня заметил:
— Ты что, замерз?
— Нет, это непроизвольно.
А вечером он оказался в общежитии. Это было необъяснимо. Никогда потом не мог он последовательно вспомнить и объяснить себе, как это получилось. Они сидели на кроватях все трое, — Мухин, Ширяев и Зятьков — словно ждали его. Была такая комнатушка полуподвальная с решеткой в окне, Ширяев и Зятьков жили в ней вдвоем. Когда на зимние каникулы уезжали домой, Зятьков все то сало, которое не успел съесть, перетапливал в банку и ставил за решеткой с внутренней стороны: если даже разбить стекло, все равно банку не вынешь. И весь курс, а голодные на курсе были почти все, карточки еще не отменили, весь курс знал это и видел. Девочки в общежитии стряпали оладьи невесть из чего и жарили их на рыбьем жире, купленном в аптеке, а банка с перетопленным салом, со шкварками дожидалась Зятькова на холоде за решеткой: отец у него был директор МТС, сала присылал вволю.
Они сидели на кроватях, как в купе, друг против друга, и еще был с ними солдат охраны из той самой части, в которой раньше служил Мухин: увольнительную получил, пришел попроведать земляка. И почему-то не удивились, что он, Усватов, в поздний час вдруг заявился к ним. А ведь он дружил с Леней, любил его. И все равно не удивились. Значит, заранее предполагали в нем такую возможность. Тут было что-то унижавшее его.
Впрочем, он пытался защитить Леню:
— Он фронтовик, инвалид войны… В пехоте воевал.
Но и сам чувствовал, что здесь все это окончательно губит Леню — и то, что фронтовик, и что руку на фронте потерял. Собою, таким, он портил общую картину, которая создавалась и внедрялась.
— Ха! В карете прошлого далеко не уедешь, — усмехнулся Ширяев доброй своей усмешечкой. Странная у него была эта усмешка: чем более жестокие вещи говорил, тем добрей, ясней улыбался. Сам он не воевал, служил на Дальнем Востоке, потом повредил шейный позвонок, таская мешки с сахаром, так что и война с Японией его миновала.
И, когда он улыбался доброй своей улыбкой, солдат охраны тоже усмехнулся, но холодно, знающе, и говорил он не «я», а «мы», как бы не от себя лично, а от всемогущего ведомства. Он был в выходном суконном обмундировании, в начищенных яловых сапогах, ноги в сапогах ставил твердо, от них крепкий запах кожи и ваксы. И какая-то сила заставила Евгения Степановича исповедоваться перед ними тремя, перед этими высокими яловыми сапогами, прочно поставленными на полу, страх выжимал из него признания.
— По-моему, дело слишком ясное, — подытожил Ширяев, улыбаясь. — Во всем этом явно проглядывает диалектическая последовательность.
Ширяев всегда и во всем отыскивал и находил диалектическую последовательность.
Но вот эту фразу, что мы с фашистами воевали, а фашисты дома дожидались нас, эту Ленину фразу Усватов не сказал, уберегся, что-то остерегло.
А этажом выше, почти что над ними, пока они вот так сидели голова к голове, колено к колену, Леня в общежитии укладывался спать или, может быть, читал, и это совпадение тоже потом мучило.
Леню взяли не в эту ночь и не на следующую, за ним пришли через неделю. Он поздно провожал свою девушку, вернулся, лег, только заснул, и тут его разбудили: «Оружие есть?»
— Пулемет под кроватью, — со сна пошутил он. Нашел с кем шутить.
Они в самом деле заглянули под кровать. А когда его уводили, Ширяев подошел и при всех поцеловал его, об этом потом рассказывали шепотом, как не побоялся, как при всех подошел и поцеловал.
Что пережил Усватов! Три года сидели они рядом, и вдруг Ленино место опустело. И пустота эта ясней ясного говорила, кто все это время сидел рядом с ним. По ночам он плакал во сне, а днем на лекциях, раздавленный страхом, ждал, что теперь его вызовут, будут допрашивать, и все лихорадочно вспоминалось. Как-то пошли они с Леней в суд. Из любопытства. И там, за перегородкой, стояла женщина в синем халате, бледная, как святая, и суд стоял перед своими высокими креслами, все трое: судья и заседатели. Зачитывали приговор: восемь лет за то, что вынесла с фабрики флакон одеколона «Кармен». «Деточки мои!» — кричала она, когда ее уводили, а дети были тут же, в зале.
Потом они шли мимо метро, и молодой парень, инвалид войны, их ровесник, пьяненький и дрожащий, торговал на морозе папиросами поштучно, держал в посинелых култышках раскрытую пачку «Беломора». И Леня шепотом рассказал, что есть такой закон, который прозвали законом о трех колосках, по нему даже детей двенадцатилетнего возраста могут расстреливать, если подобрал или настриг на колхозном поле колоски и унес домой. И будто бы этот закон подписал Калинин. Что, если Леню, например, заставят признаться и он расскажет про колоски, а следом его, Усватова, призовут: «Почему молчал, не донес?»