Попутчики - Горенштейн Фридрих Наумович (книги без регистрации .txt) 📗
— Целый месяц трупы тлели. Это позднее они печи специальные построили, по последнему слову техники, с хорошей продувкой. Загоняй людей — получай попел. Тогда, в сорок первом, всё ещё на кустарщине держалось. Вывели пленных и арестантов из чёрного лагеря (не знаю почему, Пастернаков лагерь чёрным назвал, может был ещё и белый лагерь?), вывели людей, дали в руки крючья и заставили этими крючьями растаскивать обгоревшие трупы. Прямо на территории пороховых складов выкопали яму и закопали в них тысячи мертвецов. Но даже и через месяц не все трупы погасли, в общей массе кое-где человеческий уголь ещё сохранил жар, ещё тлел. Вот об такого тлеющего еврея, или тлеющую еврейку, я и обжог руку до кости.
Стучало железо под ногами. Опять умолк голос Пастернакова, точнее, Чубинца. Опять мы с Чубинцом сделали передышку. Судя по местности, наш почтово-пассажирский приближался к станции Парипсы с её чудотворным колодцем. После жара и запахов адской кулинарии из человечины, полохнувших, подувших из рассказа Пастернакова-Чубинца, очень хотелось пить. Особенно грунтовой, колодезной воды. Хотя вряд ли она так чиста, как её расписывает Чубинец. Настоящие чистые колодцы следует искать подальше от проезжей дороги и вообще от скопления грязи. Однако строят их как раз ближе к скотным дворам и прочей человеческой деятельности. Ибо отдалённая чистота их может удовлетворить разве что одинокого путника, или животное попьёт из текущего по жёлобу ручейка хрустальной водицы. Я, Забродский, знал такие отдалённые колодцы, сооружённые неизвестно кем, но в заботе об именно таком одиноком путнике. Колодцы, сделанные на славу, с хорошо промятой чистой глиной между срубом и почвой-материком на глубину её промерзания. И срубы из дуба или ольхи, дерева долговечного, срубы плотные, без щелей, в которые просыпается земля, загрязняя воду. Из птиц особенно часто любит посещать такие колодцы чибис, большой почитатель чистой водицы, хоть и живущий на болоте. Подойдёшь к колодцу, а чибисы кружат и кричат: «Пить, пить, пить, пить, пить». Вокруг красота. Пчёлы гудят над яркими цветами, буйно, особенно по склонам оврага, растёт трава…
Однако, это уж Олесь Чубинец рассказывает по какой местности он ехал с Ванькой Чубинцом, своим косоглазым напарником, на кирпичный завод села Кривошеинцы, где более либеральные, чем в Одессе, эсэсовцы некоторое время содержали и кормили сырой подгнившей картошкой и сырой порченой свёклой местных евреев, приравнивая их таким образом к свиньям, имевшим право перед убоем на порченые овощи.
— Когда в следующий раз мы приехали на завод, — продолжал Чубинец, — встретил нас полицай и говорит: «Зачем привезли? Больше не надо». Я отвечаю: «Мне велели, я и привёз». «Ладно, — говорит, — разгружайся. Покорми жидов в последний раз». Так он сказал, и я понял, что это значит. Начали мы с Ванькой опять сырую картошку и свёклу через проволоку вилами бросать, а евреи налетали и хватали. Видно, пообвыкли к своему положению и приспособились к животному образу жизни. А животное, особенно в неволе, ведь не чувствует, когда его зарежут. Оно чувствует голод и ждёт, когда его покормят. В этом, наверно, его счастье. Однако, не все такие счастливые, не каждый способен, даже в условиях животного существования, утратить человеческий облик, чтоб облегчить свои муки перед смертью.
Бросаю я вилами овощи и чувствую, кто-то смотрит на меня. Поднял голову и застыл. Как сохранила эта молодая женщина здесь в поносном воздухе, среди вывороченной наружу утробы, такое лицо, такие волнующие серые глаза? Чем-то она напоминала жену татарина, чем-то пассажирку симферопольского поезда, то есть тех женщин, которые в обычной жизни были мне, крестьянскому парню-калеке, недоступны. И это неравенство сохранилось между нами по-прежнему. Правда, теперь я был выше неё по положению в обществе, потому что ниже её находиться было невозможно. Немецкий хозяин-победитель мне, славянину, ещё разрешал жить для использования на чёрной работе в сельском хозяйстве. Ей, еврейке, уже жить не разрешалось. И молодая красавица знала это, стоя неподвижно за колючей проволокой, не пытаясь схватить, как остальные, свёклу или картошку. Молодая красавица понимала — чем быстрее угаснут от голода её силы, тем легче ей будет расстаться с жизнью.
Мы, мужчины-калеки, очень чувствительны к женской красоте, мы понимаем её лучше, чем кто-либо, тем более лучше, чем мужчины-красавчики с налитым телом и бычьими ногами. Об этом и пьеса моя «Рубль двадцать». Разумная красавица, которая желает себе настоящих женских удовольствий, а тем более счастья, должна попытаться полюбить калеку, как бы этому не сопротивлялась её красивая плоть, существующая, чтоб обманывать и быть обманутой. Но и от нас, мужчин-калек, многое зависит, и мы должны помочь женской слабости — женскому разуму — побороть женскую силу — женскую плоть. Так, естественно, я не думал, стоя тогда перед колючей проволокой, подчёркивающей наше общественное неравенство. Это мысли уже гораздо более поздние.
«Да и твои ли это мысли, Олесь? — хотелось вставить и мне, Забродскому, — может, тобой, Олесь, они и прочувствованы, но тобой ли так сформулированы?» Однако я, Забродский, тут же осёкся. Место у рассказчика было чересчур трагично, даже на общем трагичном фоне, и иронии не допускало.
Мы так испорчены в нашей современной литературной бездомности, мы настолько лишены присмотра настоящих литературных отцов, потому что даже из святых могил за нами, шустрыми, не уследишь, мы так развращены нынешними литературными паханами, что часто бестактно вмешиваемся в жизнь и судьбу своих же литературных персонажей, прерываем их весьма некстати то надменным, консервативным морализаторством, то ироничным выкриком из-за кулис. В современной литературе слишком большое значение приобрело понятие «известный автор». Известный автор чувствует себя хорошо только в интервью, поистинно главном литературном жанре второй половины двадцатого века. Здесь известный автор — царь и Бог, здесь он вершит судьбами мира, раздаёт награды и выносит приговоры. В других же литературных жанрах, где автор не один, сам по себе, обнаруживается странная ревность его, автора, к собственным персонажам, которые могут оттеснить автора и сказать публике вовсе не то, чего он, автор, желал бы. Например, я, Забродский, всё время ловлю себя на желании поправить, перебить или даже заговорить вместо Александра Чубинца. Думаю, то же самое испытывает Александр Чубинец по отношению к своим персонажам. А что мы, авторы, без наших персонажей и о чём мы сами по себе можем говорить? Читать лекции с кафедры, доклады с трибуны, остроумно шутить в эс-вэ, как выразилась одна моя знакомая, перепутав эссе с эс-вэ, спальным вагоном. Имеется, конечно, в виду не тот спальный вагон, в котором я, Забродский, слушаю рассказ Чубинца о его рядовой, заурядной жизни уроженца нашей евроазиатской страны в нынешний период, начавшийся с конца прошлого века. Нет, эс-вэ — настоящий спальный вагон конструкции инженера Пульмана, с мягким купе на двоих и индивидуальным клозетом. Впрочем, в таком спальном вагоне действительно или эссе писать, или с женщиной шептаться, с дивана на диван перескакивая. Вряд ли в таком спальном вагоне инженера Пульмана мог бы я встретить Чубинца, а тем более выслушать его рассказ о своей судьбе. Но не было б ничего удивительного встретить в таком вагоне сероглазую красавицу, о которой рассказывает Чубинец, если б она, разумеется, уцелела, вовремя уехала с Украины сорок первого года в Ленинград, а ещё лучше в Омск или Томск. Потому что, как бы не изгонять из современной литературы иронию, как бы не бестактна она казалась перед лицом массовой смерти, нам не найти в современной трагедии древнего величия. Ибо современные гигантские зверства творят не злые боги и обезумевшие титаны, а мелкие смешные изверги на основании теорий, придуманных в пивных и кафе. Ничтожество палачей невольно отражается на жертвах, не снижая, конечно, страданий, однако примешивая к смерти чувство стыда, делая смерть не только ужасным, но и внешне стыдным зрелищем. Наверно это чувство стыда, чисто женского стыда перед мужчиной, и испытала сероглазая, встретившись взглядом с Чубинцом.