Андеграунд, или Герой нашего времени - Маканин Владимир Семенович (читать книги онлайн полностью txt) 📗
— ... А как вам из Парижа виделась наша литературная реальность?.. Ну, скажем, ощутили ли вы там, как теряла зубы наша цензура?
Седовласый эмигрант надувал щеки и мило отвечал на эти невопросы. Зыков и сам знал, как они там в Париже видели, и отлично знал, что ощутили относительно цензуры; все знал. Но спрашивал. И не было тут подмахивания. Не на эмигранта трудился: трудился на себя. Лоб был напряжен усилием, выступившими мелкими капельками — в поте лица.
Стоял и спрашивал:
— А наши жрецы во храмах, я имею в виду наши толстые журналы — останутся они в русской традиции?
И еще:
— А наши колкие молодые философы?..
Я заскучал. Михаил так и не появился. Заждавшись, я все-таки протиснулся в каучуковый клуб-говорильню, вошел к ним внутрь, но не далее фойе (не левее сердца). Вошел, чтобы слегка перекусить и как следует приложиться (обещали) к дармовому немецкому пиву. Я пил и пил. Вернувшись в общагу, сразу заснул и проснулся среди ночи с разрывающимся пузырем (давненько не пил столько хорошего пива). И вновь засыпал в баварском хмелю, все еще добрый, исполненный давнего юношеского счастья. В глазах — мягкий вечер, мелькали лица, весь этот бомонд. И думалось: бедный, суетный, талантливый Зыков, я ему сочувствовал...
В каучуковом клубе (в фойе возле бочкового пива) я пил какое-то время не один, а с безумцем Оболкиным.
— Пей пивко. Бесплатное, — говорил ему я.
— Пью! Пью! — давился он глотками, счастливый, что пьет и что хоть кто-то его, неряшливого изгоя, слышит.
C Оболкиным всегда было трудно общаться, философичен и болтлив. Но в тридцатилетнем возрасте это было интересно — Оболкин был по-настоящему взрывной, гениальный. Заметь и раскрути его наши умы, он прогремел бы на весь мир своими немыслимыми языковыми формальными поисками. Только сейчас стало видно, как откровенно и сильно этот безумец оспаривал Витгенштейна. Говорил он странно и много. А писал столь куцо, кратко, от напряженного осмысления его строчек ломило в висках. Так и не прочли. Был погребен уникальный духовный опыт. (Зима. Засыпал снег.)
Воспаленное воображение Оболкина, ища себе путь и освобождаясь (от своих же текстов, высвобождаясь из них), уже к сорока-сорока пяти его годам трансформировалось в болезнь, в бред. Чтобы пробиться на Запад, Оболкин посылал с моряками торговых судов свои сочинения в ООН. Был известен случай, когда безумец пытался переночевать в Центральной библиотеке, прячась в час ее закрытия за шторами (его и увидели с улицы). В пятьдесят его женила на себе мороженщица с тремя детьми. А едва дети подросли, женщина затеяла семейную склоку и скоро, в расплюйный час выставила Оболкина из его же квартиры. Зимой он забрался на чью-то дачу, грыз сухари и в морозы спал в ларе в обнимку с собакой; рукописи теперь отсылались в ЮНЕСКО, в добрую старую Францию, так как ООН продажно, зависит, мол, от американского капитала. Я встретил его, больного, в переходе метро, с шапкой в руках, с несколькими там блеклыми рублями. Завидев меня, Оболкин значаще подмигнул. Еще и гордец, он сказал: «Вживаюсь в роль нищего. Я вовсе не беден. Мне необходимо новое знание». — Вид жалкий, я думаю, он не ел с утра. Я объяснил, что тоже ищу новое знание и как раз вживаюсь в роль подающего нищим. Бросил ему в шапку чуть ли не последние рубли, а он зашипел: «С ума сошел!.. Люди же догадаются!» — Мы постояли с ним рядом, поболтали о семантике, о Ромке Якобсоне, в то время как над нами трудился огромный вентилятор. (С шумом подкачивал воздух в метрополитен.)
Оболкин был в строгих и одновременно мистических отношениях с Словом — слова для него являлись неким уже бывшим в употреблении пространством, местом б/у и одновременно святым местом. Как Голгофа. Каждый приходит. Мы все туда приходим на время, чтоб там поклониться, но жить там нельзя... Когда пили в клубе баварское (в розлив и на халяву) пивко, Оболкин спросил меня, как пишется? как мыслится? — любимый вопрос безумца, глаза его бегали, брови играли. А я не ответил, только усы поглубже в пиво.
Самому Оболкину писалось и мыслилось до 55 — до инсульта. До того часа, когда однажды вошли и увидели заросшего, грязного старика, лежащего лицом вниз (отток крови от мозга, инстинктивная попытка спастись).
Эти люди, спасибо, похоронили его, а весь рукописный хлам потихоньку (стыдливо) вынесли на свалку. Кто-то из агэшников суетился, спросил, мол, я не укоряю, но должно же было остаться, ведь работал, на что родственники мороженщицы ответили: Оболкин перед смертью все уничтожил. Бумаги свои. Фотографии. «Застеснялся он...» — сказали.
Как удивительно удачно, звучно находят они (находим мы) слова, когда человек только-только умер. Великий сюжет дает красно заговорить и самым бездарным. «Что ж бумаги, когда человек умер!» — афористично ответила мороженщица. И впрямь: до бумаг ли?..
Я ведь тоже выбросил где-то свои бумаги-повести. Оставил валяться в редакциях без обратного адреса, пусть снесут в мусор. Тик-так. У каждого свое. И про меня сказали, что уход, что тоже изощренный самообман и что пестовать при таком умолчании свое постлитературное «я» — тоже полубезумие. Пишущий умолк по своей воле. Ни дня со строчкой.
Начав, как и многие агэшники, истопником, я вскоре перешел сторожить ночами в научно-исследовательский, НИИ-АЗТЕХ, сутки-трое. (Свой кипятильник. Свой чай в закутке. Долгие ночи и портрет Ильича на переходе с этажа на этаж.) Портрет был скверный: опухший Ильич, был похож на пьяницу, тем и человечен. Я не мог его любить, когда его любили все и когда, святости ради, поэты предлагали убрать его изображение с денег. Но я привык к нему, как, не любя, привыкают к человеку. Как к лысенькому вахтеру. (В зимние бесконечные ночи.) Ильич был нарисован в рост. Каждый раз, когда я с чайником подымался по лестнице, он похмельно прищуривался и, словно бы Оболкин, подмигивал: как, мол, жизнь — как пишется и как мыслится? все чаи гоняешь? А жаль, мол, нет пары пивка!
Я пытался пристроить сюда же (себе в сменщики) Костю... как же его?.. Костя... Костя... Но опустевший многоэтажный НИИ, скудная плата и на переходе портрет вождя («Твой будущий ночной приятель», — представил я их друг другу) произвели на Костю удручающее впечатление. Даже дармовая писчая бумага и сколько хочешь, на выбор, машинок его не соблазнили. Отказался. Сплюнул зло. Сказал мне гадостный комплимент, а ведь я для него старался. Он попросил, чтобы жена не знала про Ленина, если все-таки сторожить ему здесь придется. Странный был. Высокий. Породистое лицо. Повесившийся в конце концов Костя Рогов!.. — вот и фамилия, вспомнил! (Роман у него. Объемный. Изыск в композиции.) Ах, как хотел признания, как хотел публикации Костя Рогов!.. Все мы, обивавшие тогда пороги литературных журналов, знали его. Рогов — это мужик. Рогов — это прямой немигающий взгляд. Осанка. Сильный характер. А вот голос нет — голос вилял. Голос был витиеват и как бы с мягкой ущербной просьбой.
В библиотеке, вечером, шли в курилку, а Рогов свернул рядом, позвонить. Но вдруг заговорил там, по телефону Костя Рогов ничуть не витиевато: говорил он прямолинейно, с жесткой, чуть ли не приказной интонацией, так что я не удержался и позже спросил:
— С кем это ты так?
Он слегка смутился (оказывается, кто-то слышал), но ответил:
— С женой.
Тогда я и приметил странные белые вспышечки в его глазах, которые казались твердостью или внезапно сконцентрированной волей, а на деле были знаками нарастающего кризиса. Рогова убивали отказы из редакций: кремневый человек, а вот ведь погибал от наскоро настроченных мягких бумажных листков. Тем жестче он разговаривал, общаясь с родными. С женой. С дочерью. Но зато, когда у большинства из нас рухнули семьи (или тихо-тихо отторглись, завяли), Костя Рогов от жены и детей в агэ не ушел. Полный крах, ноль, точка, но его семью это не развалило. Там у него не было трудностей.
Его крах и его безумие вылезли по-иному (так или иначе взяли свое). Внешне ничего не случилось — помраченный Рогов не раздавал отрывки из романа людям в метро. Не пил, не скандалил с милицией. Вот только дар слова сам собой покинул его. Голый стиль, стилек. Пустые чистенькие абзацы. Как опавшие паруса. Недвижимые. Неживые... прочитав (после перерыва в год), я не сдержался, спросил, глянул ему в лицо — ты всерьез дал читать, Костя?.. В ответ в его глазах уже выраженно и знакомо означились (как бы выставились вперед) светлые вспышечки духовного краха. Скоро, в те же дни, Рогов пригласил, настойчиво зазвал меня к себе домой — я был голоден, ни копейки, зайдем, перекусишь, сказал он.