Фердидурка - Гомбрович Витольд (читать полную версию книги TXT) 📗
Но дядя Константин, который был худ, высок, дохловат, плешив, с тонким носом, с тонкими длинными пальцами, с узенькими губами и нежными ноздрями, с очень изысканными манерами, человек бывалый и тертый, отличающийся необычайной раскованностью поведения и небрежной светской элегантностью, развалился в кресле, ноги в замшевых желтых туфлях воздвиг на стол.
– Сквозняки, – сказал он, – были. Но уже прошли.
Муха зажужжала.
– Котя, – воскликнула тетка добросердечно, – перестань терзаться. – И дала ему конфетку.
Но он продолжал терзаться и зевнул – раскрыл рот так широко, что я увидел пожелтевшие от табака самые его задние зубы, – и он зевнул два раза, откровенно и с неподражаемой бесцеремонностью.
– Тереперепумпум, – пробормотал дядя, – раз на дворе пустился в пляску пес, он кошку этим насмешил до слез!
Дядя достал серебряный портсигар и постучал по нему пальцем, но портсигар вывалился у него из рук на пол. Дядя его не поднял, только опять зевнул – на кого он так зевал? Кому зевал? Семейство сопровождало эти акты молчанием и сидя в бидермейерах. Вошел старый слуга Франтишек.
– Кушать подано, – объявил он в сюртуке.
– Ужин, – сказала тетя.
– Ужин, – сказала Зося.
– Ужин, – сказал Зигмунт.
– Портсигар, – изрек дядя. Слуга поднял – и мы прошли в столовую в стиле Генриха IV, где на стенах – старые портреты, в углу – шипящий самовар. Подали окорок в тесте и зеленый горошек из банки. Разговор загрохотал снова. – Кидайсь! – изрек Константин, накладывая себе немножечко горчицы и чуточку хрена (но против кого он накладывал?). – Нет ничего лучше окорока в тесте, если его хорошо приготовить. Хорошо приготовленный окорок можно достать только у Симона, только, те-реперепумпум, у Симона! Выпьем. Рюмочку. – Тринкнем, – изрек Зигмунт, дядя спросил: – А помнишь окорок, который подавали до войны на Эриваньской? – Окорок плохо переваривается, – ответила тетя. – Зося, почему так мало, у тебя опять нет аппетита? – Зося ответила, но ее никто не слушал, ибо было известно, что она говорит, чтобы говорить. Константин ел довольно-таки шумно, хотя и изысканно, утонченно, манипулируя пальцами над тарелкой, он брал ломтик окорока, приправлял его горчицей или хреном и отправлял в ротовую полость – то посолит, то поперчит, то гренку маслом намажет, а однажды даже выплюнул кусок, который ему пришелся не по вкусу. Камердинер тотчас же вынес. Против кого он, однако, выплевывал? И против кого мазал? Тетя ела добросердечно, довольно много, но вяло. Зося в себя запихивала, Зигмунт потреблял мерзопакостно, а слуги прислуживали на цыпочках. Вдруг Ментус замер с вилкой на полдороге ко рту и весь напрягся, взгляд его потемнел, рожа стала пепельно-серой, рот приоткрылся, и прекрасная мандолиновая улыбка расцвела на жуткой его роже. Улыбка приветствия и встречи, приветствуй меня, ты здесь, я здесь – он оперся руками на стол, согнулся, верхняя губа приподнялась, словно он собирался зарыдать; но он не зарыдал, только еще больше согнулся. Парня увидел! Парень был в комнате! Лакейчик! Лакейчик был парнем! Я ничуть не сомневался – лакейчик, который подавал к окороку горошек, был вожделенным парнем.
Парень! В возрасте Ментуса, не старше восемнадцати, ни мал, ни высок, ни уродлив, ни красив – волосы светлые, но блондином он не был. Он носился по комнате и прислуживал босиком, с салфеткой, перекинутой через левую руку, без воротничка, в рубахе, застегнутой кнопками, в обычной воскресной одежде деревенских парней. Рожа у него была, но рожа его ничем не походила на ужасную рожу Ментуса, это не была рожа созданная, это была рожа естественная, народная, грубо вытесанная и обыкновенная. Не лицо, которое стало рожей, но рожа, которая так и не удостоилась звания лица, – это была рожа как нога! Не достойный почетного лица, так же как не достойный блондина и красивого – лакейчик был не достоин лакея! Без перчаток и босой он менял господам тарелки, и никто этому не удивлялся – мальчишка не достоин сюртука. Парень!… Какое несчастье, зачем судьба подсунула его нам именно здесь, в тетушкином доме? «Начинается, – подумал я и продолжал жевать окорок, словно резину, – начинается…» И тут как раз для поддержания разговора нас принялись уговаривать есть, и мне пришлось отведать компота из груш – и опять же потчевали крендельками с чаем, и мне пришлось благодарить, есть обваренные сливы, которые у меня в пищеводе колом вставали, а тетя для продолжения разговора извинялась за скромное угощение.
– Тереперепумпум, – развалившийся за столом дядя Константин, широко открыв рот, лениво забросил в него сливу, которую взял двумя пальцами. – Ешьте! Ешьте! Закусывайте, дорогие! – Он проглотил, почмокал губами и проговорил как бы с нарочито подчеркнутой сытостью: – Завтра уволю шестерых батраков и не заплачу им, ибо нечем!
– Котя! – добросердечно воскликнула тетя. Но он ответил:
– Сыру, пожалуйста.
Против кого он это говорил? Слуги прислуживали на цыпочках. Ментус загляделся, пил взором не искривленную народную рожу, почвенническую и нежную, поглощая ее, словно это единственно стоящий в мире напиток. Под его тяжелым, исступленным взглядом лакейчик и споткнулся, чуть было не вылив чай на голову тети. Старый Франтишек влепил ему легкую оплеуху.
– Франтишек, – добросердечно заметила тетя.
– Пусть смотрит! – буркнул дядюшка и вытащил сигарету. Лакейчик подскочил с огнем. Дядюшка выпустил из тонких губ клуб дыма, кузен Зигмунт тоже выпустил из тонких губ клуб дыма, и мы перешли в гостиную, где каждый уселся в свой бесценный бидермейер. Бесценность насыщала снизу страшным комфортом. За окнами отозвалось воющее ненастье; кузен Зигмунт, несколько оживившись, предложил:
– Может, в бриджик?
Ментус, однако, не умел – так что Зигмунт умолк и сидел. Зося начала что-то насчет того, что осенью дождь часто идет, а тетя спросила меня про тетю Ядю. Разговор уже завертелся – дядюшка положил ногу на ногу, задрал голову и смотрел в потолок, по которому бестолково ползала осовевшая муха, – и зевал, показывая нам свое небо и ряд пожелтевших от табака зубов. Зигмунт молча занимался раскачиванием ноги и наблюдением за игрой света на кончике полуботинка, тетя и Зося сидели с руками на коленях, крохотный пинчер сидел на столе и смотрел на ногу Зигмунта, а Ментус сидел в тени, подперев голову рукой, жутко тихо. Тетя очнулась, приказала слугам приготовить комнату для гостей, в постели – бутылки с горячей водой и на сон грядущий тарелочку орехов с вареньем. Услышав это, дядя заметил вскользь, что он чего-нибудь съел бы, и услужливая служба тотчас же принесла. Мы ели, хотя и не очень-то могли, – но не есть мы не могли, поскольку еда уже была на подносе, а также поскольку потчевали и уговаривали. А они не могли не уговаривать, поскольку все было на столе. Ментус отказывался, решительно не хотел варенья, и я догадывался почему – из-за парня, – однако же тетя добросердечно наложила ему двойную порцию, а меня угостила конфетками из маленькой сумочки. Сладко, чересчур сладко делается, не могу больше, чересчур приторно, но с тарелочкой под носом я не могу, меня мутит, детство, тетя, коротенькие штанишки, семья, муха, малышка пинчер, парень, Ментус, полный желудок, душно, за окном ненастье, чрезмерность, пресыщение, слишком много, страшное богатство, бидермейер насыщает снизу. Но я не могу встать и сказать «спокойной ночи», нельзя как-то без вступления… наконец пробуем, но нас упрашивают и удерживают. Против кого дядя Константин всаживает в скучающие и сладкие уста свои еще одну клубничку? Тут Зося чихнула, и это позволило нам уйти. Прощанье, кланянье, благодарение, цепляние частями тела. Горничная ведет нас наверх по витой деревянной лестнице, которую я немного помню… За нами слуга с вареньем и орехами на подносе. Душно и тепло. Варенье на мне отыгрывается. На Ментусе тоже отыгрывается. Деревенская усадьба…
Когда двери за горничной закрылись, Ментус спросил:
– Видел?
Он сел и закрыл лицо руками.
– Ты о лакейчике? – ответил я нарочито равнодушно. И торопливо опустил штору – боялся освещенного окна в темном пространстве парка.