Тихий Дон - Шолохов Михаил Александрович (книги .txt) 📗
Он сжимал коленные суставы, стукал по связкам сухожилий, жал кость над щетками…
Долго выслушивал и выщупывал насторожившегося коня и отошел, развевая полами белого халата, сея вокруг терпкий запах карболовой кислоты.
Коня забраковали. Не оправдалась надежда деда Сашки, и у дошлого врача хватило «хисту» найти тот потаенный изъян, о котором говорил дед Сашка.
Взволнованный Григорий посоветовался с отцом и через полчаса, между очередью, ввел на весы Петрова коня. Врач пропустил его, почти не осматривая.
Тут же неподалеку выбрал Григорий место посуше и, расстелив попону, выложил на нее свое снаряжение; Пантелей Прокофьевич держал позади коня, переговариваясь с другим стариком, тоже провожавшим сына.
Мимо них в бледно-серой шинели и серебристой каракулевой папахе прошел высокий седой генерал. Он слегка заносил вперед левую ногу, помахивая рукой, затянутой в белую перчатку.
— Вон окружной атаман, — шепнул Пантелей Прокофьевич, толкая сзади Григория.
— Генерал, видно?
— Генерал-майор Макеев. Строгий дуром!
Позади атамана толпой шли приехавшие из полков и батарей офицеры. Один подъесаул, широкий в плечах и бедрах, в артиллерийской форме, громко говорил товарищу, высокому красавцу офицеру из лейб-гвардии Атаманского полка:
— …Что за черт! Эстонская деревушка, народ преимущественно белесый, и таким резким контрастом эта девушка, да ведь не одна! Мы строим различные предположения и вот узнаем, что лет двадцать назад… — Офицеры шли мимо, удаляясь от места, где Григорий раскладывал на попоне свою казацкую справу, и он, за ветром, с трудом расслышал покрытые смехом офицеров последние слова артиллериста-подъесаула: — …оказывается, стояла в этой деревушке сотня вашего Атаманского полка.
Писарь пробежал, застегивая дрожащими, измазанными в химических чернилах пальцами пуговицы сюртука, вслед ему помощник окружного пристава, распаляясь, кричал:
— В трех экземплярах, оказано тебе! Закатаю!
Григорий с любопытством всматривался в незнакомые лица офицеров и чиновников. На нем остановил скучающие влажные глаза шагавший мимо адъютант и отвернулся, повстречавшись с внимательным взглядом; догоняя его, почти рысью, шел старый сотник, чем-то взволнованный, кусающий желтыми зубами верхнюю губу. Григорий заметил, как над рыжей бровью сотника трепетал, трогая веко, живчик.
Под ногами Григория лежала ненадеванная попона, на ней порядком разложены седло с окованным, крашенным в зеленое ленчиком, с саквами и задними сумами, две шинели, двое шаровар, мундир, две пары сапог, белье, фунт и пятьдесят четыре золотника сухарей, банка консервов, крупа и прочая, в полагаемом для всадника количестве, снедь.
В раскрытых сумах виднелся круг — на четыре ноги — подков, ухнали, завернутые в промасленную тряпку, шитвянка с двумя иголками и нитками, полотенце.
В последний раз оглядел Григорий свои пожитки, присел на корточки и вытер рукавом измазанные края вьючных пряжек. От конца площади медленно тянулась вдоль ряда выстроившихся около попон казаков комиссия. Офицеры и атаман внимательно рассматривали казачье снаряжение, приседали, подбирая полы светлых шинелей, рылись в сумках, разглядывали шитвянки, на руку прикидывали вес сумок с сухарями.
— Гля, ребята, вон энтот длинный, — говорил парень, стоявший рядом с Григорием, указывая пальцем на окружного военного пристава, — копает, как кобель хориную норю.
— Ишь, ишь, чертило!.. Суму выворачивает!
— Должно, непорядок, а то б не стал требушить.
— Чтой-то он, никак, ухнали считает?..
— Во кобель!
Разговоры постепенно смолкли, комиссия подходила ближе, до Григория оставалось несколько человек. Окружной атаман в левой руке нес перчатку, правой помахивал, не сгибая ее в локте. Григорий подтянулся, позади покашливал отец. Ветер нес по площади запах конской мочи и подтаявшего снега. Невеселое, как с похмелья, посматривало солнце.
Группа офицеров задержалась около казака, стоявшего рядом с Григорием, и по одному перешла к нему.
— Фамилия, имя?
— Мелехов Григорий.
Пристав за хлястик приподнял шинель, понюхал подкладку, бегло пересчитал застежки; другой офицер, с погонами хорунжего, мял в пальцах добротное сукно шаровар; третий, нагибаясь так, что ветер на спину ему запрокидывал полы шинели, шарил по сумам. Пристав мизинцем и большим пальцем осторожно, точно к горячему, прикоснулся к тряпке с ухналями, шлепая губами, считал.
— Почему двадцать три ухналя? Это что такое? — Он сердито дернул угол тряпки.
— Никак нет, ваше высокоблагородие, двадцать четыре.
— Что я, слепой?
Григорий суетливо отвернул заломившийся угол, прикрывший двадцать четвертый ухналь, пальцы его, шероховатые и черные, слегка прикоснулись к белым, сахарным пальцам пристава. Тот дернул руку, словно накололся, потер ее о боковину серой шинели; брезгливо морщась, надел перчатку.
Григорий заметил это; выпрямившись, зло улыбнулся. Взгляды их столкнулись, и пристав, краснея верхушками щек, поднял голос:
— Кэк смэтришь! Кэк смэтришь, казак? — Щека его, с присохшим у скулы бритвенным порезом, зарумянела сверху донизу. — Почему вьючные пряжки не в порядке? Это еще что такое? Казак ты или мужицкий лапоть?.. Где отец?
Пантелей Прокофьевич дернул коня за повод, сделал шаг вперед, щелкнул хромой ногой.
— Службу не знаешь?.. — насыпался на него пристав, злой с утра по случаю проигрыша в преферанс.
Подошел окружной атаман, и пристав стих. Окружной ткнул носком сапога в подушку седла, — икнув, перешел к следующему. Эшелонный офицер того полка, в который попал Григорий, вежливенько перерыл все — до содержимого шитвянки, и отошел последним, пятясь, закуривая на ветру.
Через день поезд, вышедший со станции Чертково, пер состав красных вагонов, груженных казаками, лошадьми и фуражом, на Лиски — Воронеж.
В одном из них, привалившись к дощатой кормушке, стоял Григорий. Мимо раздвинутых дверок вагона скользила чужая равнинная земля, вдали каруселила голубая и нежная прядка леса.
Лошади хрустели сеном, переступали, чуя зыбкую опору под ногами.
Пахло в вагоне степной полынью, конским потом, вешней ростепелью, и, далекая, маячила на горизонте прядка леса, голубая, задумчивая и недоступная, как вечерняя неяркая звезда.
* ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ *
В марте 1914 года в ростепельный веселый день пришла Наталья к свекру. Пантелей Прокофьевич заплетал пушистым сизым хворостом разломанный бугаем плетень. С крыши капало, серебрились сосульки, дегтярными полосками чернели на карнизе следы стекавшей когда-то воды.
Ласковым телком притулялось к оттаявшему бугру рыжее потеплевшее солнце, и земля набухала, на меловых мысах, залысинами стекавших с обдонского бугра, малахитом зеленела ранняя трава.
Наталья, изменившаяся и худая, подошла сзади к свекру, наклонила изуродованную, покривленную шею:
— Здорово живете, батя.
— Натальюшка! Здорово, милая, здорово! — засуетился Пантелей Прокофьевич. Хворостина, выпавшая из рук его, свилась и выпрямилась. — Ты чего ж это глаз не кажешь? Ну, пойдем в курень, погоди, мать-то тебе возрадуется.
— Я, батя, пришла… — Наталья неопределенно повела рукой и отвернулась. — Коль не прогоните, останусь навовсе у вас…
— Что ты, что ты, любушка! Аль ты нам чужая? Григорий вон прописал в письме… Он, девка, об тебе наказывал справиться.
Пошли в курень. Пантелей Прокофьевич хромал, суетливо и обрадованно.
Ильинична, обнимая Наталью, уронила частую цепку слез, шепнула, сморкаясь в завеску:
— Дитя б надоть тебе… Оно б его присушило. Ну, садись. Сем-ка я блинчиков достану?
— Спаси Христос, маманя. Я вот… пришла…
Дуняшка, вся в зареве румянца, вскочила с надворья в кухню и с разбегу обхватила Натальины колени.
— Бесстыжая! Забыла про нас!..
— Сбесилась, кобыла! — крикнул притворно-строго на нее отец.
— Большая-то ты какая… — роняла Наталья, разжимая Дуняшкины руки и заглядывая ей в лицо.