Святая ночь (Сборник повестей и рассказов зарубежных писателей) - Вебер Виктор Анатольевич
Размышляли ли они с дочерью об этом? Трудно предположить, что не размышляли. В их глазах он представлял собой тайну, а для человеческого воображения нет ничего притягательнее тайны. Она заменяет народу религию, но и наши бедные сердца боготворят ее… Ах, никогда не открывайте себя до конца, если хотите, чтобы вас не перестали любить. Пусть даже за вашими поцелуями, за вашими ласками остается нечто скрытое. Все то время, пока отец Рикульф жил у них, он представлял для дам де Ферьоль тайну, но еще более таинственным он стал для них, покинув их жилище. Ведь пока он был рядом, сохранялась надежда, что рано или поздно они в его тайну проникнут, но вот он ушел, и загадка осталась неразгаданной, а ничто так не терзает мысль, как неразгаданное.
Не было ни малейшей зацепки, ничто не могло задним числом объяснить дамам де Ферьоль этого человека, который однажды утром ушел из их дома и из их жизни так же, как пришел, — никто не знал, ни откуда он взялся, ни куда направил свои стопы. В Библии написано: «Скажите, откуда он пришел, и я скажу, куда он отправился». Отец Рикульф так и не сказал им, откуда он пришел. Сам он был из отдаленного монастыря и бродил по всей Франции, как, собственно, и все другие монахи его ордена, которых безбожники презрительно называли бродягами. Покинув селение, где он проповедовал сорок дней, он не сказал, кому теперь понесет свои божественные проповеди. Словно он пылинка и его унес ветер… В городах по соседству с Форезом, жителей которого он потряс силой своего красноречия, никто не видел, чтобы поднимался на церковную кафедру или проходил по утренним улицам этот удивительный капуцин, который не мог нигде появиться, не привлекая к себе взора, — таким величественным, таким высокомерным он выглядел в своей залатанной рясе, достойным слов, какие великий современный поэт сказал о другом капуцине: «Он казался самим императором Нищеты». Разумеется, он отправился в отдаленные страны, раз слух о нем больше не дошел до жителей Фореза, но отец Рикульф своим видом должен был везде оставлять о себе память, какую оставляет завоеватель.
Хранят ли где-нибудь о нем подобную память? На вид он был молод, но бывает, что у людей, кажущихся молодыми, души древнее древнего, и если до сих пор этого не случалось, не должен ли был он оставить о себе память в этом городишке и в сердце бедной Ластении, которая дрожала перед ним словно осиновый лист и после его ухода испытала облегчение, вздохнула полной грудью? Он всегда был для нее «кошмаром», как говорят молодые девушки, когда чувствуют к кому-нибудь неприязнь, — и если Ластения так не говорила, то лишь потому, что, сама будучи нерешительной, она и в своей речи не употребляла решительных выражений.
Девушка прелестная, но тщедушная, у которой на роду было написано быть слабенькой, Ластения радовалась, что в доме больше нет человека, который без всякой причины вызывал у нее такое же неодолимое чувство, какое вызывает стоящее в углу заряженное ружье. Ружья больше не было. Ластения радовалась, радость, однако, бывает обманчивой. И если она действительно радовалась, почему радость освобождения не осветила ее взор, не разгладила недавно появившуюся складку на переносице, придавшую ее лицу, обычно такому печальному, но и такому безмятежному, выражение тайного ужаса? Мадам де Ферьоль благодаря твердости духа и здравому смыслу нормандки смотрела на мир с известной высоты, в подробности не вдавалась, поэтому лица дочери особенно не разглядывала и не замечала мягких складок, появлявшихся иногда в минуту задумчивости на ее лбу, чистом, подобно печальному лону озерных вод. Но служанка Агата все видела. Бессознательная ненависть к капуцину, которого она называла «выжогой», чтобы не употреблять другого слова, казавшегося ей греховным, — а оно и вправду было таковым, — придавала ей зоркость и проницательность, коей недоставало мадам де Ферьоль, в которой материнские чувства были заглушены чувствами безутешно скорбящей супруги. Будь Агата не нормандкой, а итальянкой, она бы решила, что Ластению сглазили. Ей пришла бы в голову мысль о загадочной jettatura [9], которой эти пылкие итальянцы, верящие лишь в любовь и ненависть, объясняют несчастье, когда не понимают его причины; подобно тому как астрологи ставят счастливую или несчастную участь в зависимость от хода светил, они столь же безрассудно хотят истолковать ее силой человеческого взгляда. Однако на родине Агаты были другие суеверия. Агата верила, что людскими судьбами управляют невидимые силы, верила в колдовство. Отца Рикульфа, к которому она не благоволила, Агата подозревала в том, что он вполне способен наслать порчу на Ластению. Почему на Ластению, такую милую, такую невинную девушку? Как раз потому что она милая и невинная, ведь дьявол, делающий зло ради самого зла, пуще всего ненавидит невинность; падший ангел особенно завидует тем, кто предпочел тьме свет. Для Агаты Ластения была ангелом, который и на земле обитает в небесном свете.
Под влиянием мысли о порче старая служанка унесла и спрятала черные четки с черепами, к которым Ластения однажды прикоснулась с таким ужасом, — Агата этого не забыла; она отнеслась к четкам, как к священному предмету, который осквернили. Огонь все очищает, и она благочестиво сожгла четки. Но порча уже подействовала на Ластению, думала Агата. Порча въедается, проникает в душу наподобие огня, обжигающего плоть, ведь ад, из которого порча исходит, есть геенна огненная. Так говорила себе суеверная Агата, когда прислуживала за столом, стоя с салфеткой на руке и с прижатой к переднику тарелкой за стулом мадам де Ферьоль и не сводя глаз с осунувшейся Ластении, которая сидела напротив матери и ничего не брала в рот. Девочка начала уже утрачивать свою хрупкую красоту. Лишь два месяца прошло с тех пор, как отец Рикульф покинул их дом, а зло, которое он принес, становилось все ощутимее. Посеянное им дьявольское зерно, как выражалась Агата, начало давать всходы. Правду сказать, в самой печали Ластении не было ничего удивительного или пугающего. Печальной она была всегда. Она обитала в ужасной стране, которую Агата ненавидела, где даже в полдень не было светло и где Ластения жила с матерью, у которой в мыслях был только почивший супруг и от которой она никогда не слышала ласкового слова. «Не будь меня, — добавляла про себя Агата, — лапонька никогда бы не улыбнулась и зубок своих милых никогда бы никому не показала. Но теперь она не просто печалится. Ее „испортили“. Как пели у меня на родине: „Коль испортили тебя, долго не протянешь“. Так думала Агата. „У вас что-нибудь болит?“ — часто с беспокойством спрашивала она у Ластении, и в ее голосе проскальзывал ужас, несмотря на все старания не выдать мыслей, которые не давали ей покоя. Бескровные губы Ластении неизменно отвечали, что у нее ничего не болит. Все молодые девушки — нежные создания, стойко переносящие свои невзгоды, — отвечают, что у них ничего не болит, когда болит душа. Женщины так хорошо умеют претерпевать страдание, оно до такой степени становится их судьбой, и они так рано, принимая это как должное, начинают его испытывать, что долго, после того как страдание проникло в их душу, они говорят, что ничего не чувствуют. Ластения безусловно страдала. Под глазами появились круги. Кожа, всегда отличавшаяся белизной, покрылась темными пятнами, и морщины на опаловом лбу нельзя уже было счесть лишь следствием мечтаний. Внешне жизнь Ластении не изменилась. Все те же повседневные занятия по хозяйству, то же шитье у окна, совместные с матерью посещения церкви и прогулки вдоль гор, по их зеленым отрогам, где сверкают ручейки, вода в которых то прибывает, то спадает в зависимости от времени года, но никогда не прерывает своего течения. Они часто прогуливались здесь по вечерам в час, на всей земле отпущенный для прогулок.
В отличие от более счастливых обитателей равнин и побережий они не могли любоваться закатом. Солнца не было в этой стране, лежавшей в котловине между гор, которые преграждали дорогу его лучам. Закат можно наблюдать с вершины, но туда еще надо было добраться, а это так высоко! Во время самых дальних своих прогулок дамы де Ферьоль проходили лишь полпути до вершин. Вечерами вид этих гор с тучными землями, не похожих на скудные горячего рыжего цвета Пиренеи, — зеленый покров, местами изобилующий шарами кустарников, мощными деревьями, которые клонятся, извиваются, шевелят листвой по скатам, — хорошо, пожалуй даже чересчур хорошо, сочетался с печальными мыслями и чувствами гуляющих женщин. Опускавшаяся ночь окрашивала небо над их головами в темно-синий цвет, покрывала его звездами, а если ночь была лунная, то невидимая луна освещала жалкую щель неба бледно-молочным светом, так что, подняв взор, можно было убедиться, что оно все же существует. Подобно другим таким же, этот пейзаж вечером приобретал фантастическую окраску. Горы, вершины которых словно сближались в поцелуе, могли представать воображению стоящими в кружок гигантскими феями, что-то шепчущими друг другу на ухо, словно это женщины поднялись и, прежде чем откланяться, обмениваются с хозяйкой словами прощания. Такому впечатлению еще более способствовали пары, которые, поднимаясь от земли и от всех водных потоков, орошавших травы, словно накидывали белый бурнус искрящегося перламутром тумана на широкие зеленые одеяния гигантских фей, как воланами, отделанные серебристыми линиями ручейков. Только горы никуда не уходили. Они оставались на местах, и назавтра их видели снова. Из своих вечерних прогулок дамы де Ферьоль возвращались, лишь заслышав поднимающийся из маленькой долины внизу, под их ногами, где располагалась черная приземистая церковь романского типа, призывающий к вечерней молитве колокольный звон, который Данте называет „агонией умирающего дня“. Тогда они спускались обратно в погрузившееся во мрак селение и направлялись в похожую на склеп церковь, где обычно молились по вечерам перед тем, как отправиться ужинать.