Клятва Тояна. Книга 1<br/>(Царская грамота) - Заплавный Сергей Алексеевич (читать книги онлайн бесплатно полные версии .TXT) 📗
— Я сказал! — не дал ему выговориться Тырков. — Завтра же выступаем, — и перевел взгляд на священный столб па-парге.
Синицы там уже не было.
Нечаянная радость
Весть о том, что обидчик соль-купов Евдюшка Лык пойман и сидит в соседнем с охотничьим медведем загоне, тот час облетела становище Куль-Пугль. Она вызвала всеобщее ликование: наконец-то перестали, защищать Евдюшку духи-черти (по-остяцки лозы), да и большой сибирский воевода Андрей Голицын от него отступился. Теперь Евдюшка жалкий совсем, до того жалкий, что можно подойти и плюнуть на него. Не человек, а безголовая, безрукая, безногая половинка человека — кэча. Воеводский посланник Василей Тырков сильней оказался. Хоть и поразила его коварная стрела Евдюшки, люди Тыркова поймали злодея и превратили в Кэчу. Ну как после этого не назвать победителя Косколом [327]?
Не успели глухариные люди порадоваться посрамлению Евдюшки Лыка, полетела по становищу другая весть: рано утром Коскол собирается увезти Кэчу в Тоболеск.
«Как-так? — растревожились соль-купы. — Зачем спешить? Рана у Коскола опасная. Еще растрясет в дороге. И Тама-ира новый бубен пока не оживил, и старший внук шамана Кабырлы Кукола его места не занял, и не все, кто хотел, успели плюнуть на безголовую половинку злого человека Евдюшки. Старики правильно говорят: в праздник нельзя уезжать, не то плохое из прошлого вернется. Что же делать?»
Решили спросить у Тама-иры.
Не прекращая оживлять бубен, старый вэркы плеснул в огонь кровь жертвенного оленя и попросил:
— Огненный дух, у тебя длинные ноги и острый язык. Очистивши наши жертвы, принеси их богам. Пусть они скажут, должны ли мы отпустить Кэчу с Косколом или можем оставить его у себя?
Огненный дух ответил: лучше отпустить. Еще он сказал: сделайте Косколу такую нарту, чтобы он здоровым к воеводе вернулся.
И стали глухариные люди делать для Тыркова особую нарту — ехот-ухол. Всю ночь делали. Вместо полозьев поставили две широкие в носке, узкие сзади, чуть выгнутые посредине лыжины. Подошва каждой из них подбита десятком лосиных спинок и оленьих камусов [328]. Сиденье связали из черемуховых прутьев и сыромятных ремней, чтобы оно при толчках пружинило, нарастили невысокие борта, а дно мягкими шкурками выстлали. Тут тебе и лежанка для Тыркова, и сиденье для каюра, погонщика собак.
Все продумали, все предусмотрели. Особо старательно подобрали ездовых собак. Нашли немолодых и крайне выносливых. Такие не заспешат зря, не понесут по ухабинам, будут чувствовать каждое движение легкой оглобельки с намотанной на ее верхний колец постромкой.
Еще не рассвело, когда отряд Тыркова выступил в обратный путь. Проводить его вышли все жители Куль-Пугля — от мала до велика. Каждому хотелось в последний раз взглянуть на посрамленного Кэчу, на справедливого Коскола и его помощников, высматривающих дорогу — кумынык мантыпыль. В пепельной темноте мелькали фигурки, облаченные в белые одежды из оленьих шкур, но, странное дело, у них не было лиц — лишь черные провалы. Окоченевшее небо с россыпью тусклых звезд плоско лежало на вершинах деревьев.
Четвертый месяц в году русияне называют березозолом или цветенем, а для остяков это ункер тылись — месяц больших заморозков и высокого наста. За ним последуют месяц отела оленей, месяц мертвых листьев, месяц отдыха рыбы в сорах, месяц ее движения по рекам, месяц хода шохура, и вновь наступят холода. Об этом возвестит ай потты тагает тылись — месяц замерзания мелких ручейков. Так устроен мир: одни живут от тепла до тепла, другие от холода до холода. Одним следовать дальше по назначенному им пути, другим оставаться.
Прощай, Куль-Пугль! Бог даст, еще свидимся!
И покатилась назад дорога, на этот раз по правому берегу Оби. На ровных перегонах Тырков отдыхал, на бугристых стискивал зубы, чувствуя под обманчивым снегом каждую колдобину. Острая боль внезапно прошибала грудь, туманила голову. Казалось, рана вот-вот разойдется — не поможет и повязка с целебной мазью, наложенная Тама-ирой.
«Терпи! — приказывал себе Тырков. — Никто тебя из Куль- Пугля не гнал — сам выступил. Вот и зажмись в кулак! На тебя казаки смотрят. И этот душегубец Евдюшка Лык… Ждет, как ворон, не свалюсь ли я без памяти на одном из перегонов, не застряну ли где-нито у придорожных остяков или татар. Ему бы от этого радость была, время на лисью уловку… Ну нет, Евдюшка, не будет по-твоему. Я — двужильный. Небось, дотерплю до Тоболеска…»
Уже перед самым городом, когда невмоготу стало, вспомнил и зашептал он заговор, слышанный когда-то от бабиньки Маюты:
— Плакун, плакун, плакал ты долго и много, а выплакал мало. Будь ты страшен бесам и полубесам, старым ведьмам киевским, дабы они тебе покорище дали, замкни их в ямы преисподние. А я сам себя излечу — светочем веры моей. Верю безмерно, де будет крепка от раны грудь тела моего — вдали от слез твоих. Чую вновь в себе силы сильные, силы могучие, силы свежие и пламенные. Трепещет во мне радостный дух, дух здравия и благомочия, течет силушка по членам моим, кипит кровью младых и удалых лет. Знаю я: исцелен я есть, исцелен верой божеской. Будь мое слово крепко и твердо век веком. Аминь.
Занятый исцеляющей заговоркой, Тырков не смотрел вокруг. Снова и снова шептал он бабинькины слова, каждый раз прибавляя к ним новые похвалы своему так страстно чаемому оживлению из болящих.
Тем временем отряд вышел к подножью Чукманского мыса. На двадцать пять саженей [329], не менее поднялся он над заснеженным ледяным панцирем Иртыша. Еще на столько же увысила Чукман северная проездная башня Тобольского детинца [330], самая большая и узорная. К ней вел хорошо укатанный Никольский взвоз. Неторопливо взбирался он наверх, обнимая глинистую крутизну с новой крепостной стеной.
Прежде Тоболеск стоял на вершине горы Алафейской, венчающей Троицкий мыс, а теперь передвинулся сюда. За четыре без малого года успел отстроиться по мере сил. Заметнее прежнего стал воеводский двор, краше прежней Троицкая церковь. Вокруг наросли дворы лучших людей — служилых и обывательских, прочней сделались охранительные стены, уширилось городовое место. Мог бы и Тырков поставить себе дом под боком у воеводы, да не захотел: занял себе дальнее место у речушки, которую источали сладкие подземные ключи. Здесь и повольней, и попросторней. Речушка стала зваться по его двору Тырковкой, а улочка, пролегшая рядом, Второй Устюжской. Потому как невпопад поставленные дома отгородили ее от главной Устюжской улицы, важной от своей близости к управительской середине.
За подъемными воротами Семка Паламошный повел было отряд на Вторую Устюжскую, но Тырков решительно остановил его:
— Сперва Евдюшку воеводе сдадим! Правь к нему!
Он почувствовал, что может сам стоять на ногах, без сторонней помощи, и на высокое крыльцо сам взойти может, и с Голицыным давний разговор закончить. Чудо-то какое! Помогли бабинькины заговоры, как есть помогли!
Однако подниматься на высокое крыльцо ему не пришлось — большой сибирский воевода сам навстречу попался. Легок на помине. Выглянул из каретных саней, увидел Тыркова не на коне, как пристало письменному голове, а на жалкой остяцкой нарте, запряженной четырьмя ездовыми псами, и торжествующе усмехнулся: ну что, мол, Василей Фомич, опростоволосился на сыске? В другой раз будешь знать, как со своими глупыми починами высовываться… Но тут на глаза Голицыну попался Евдюшка Лык. Он сидел на другой нарте и был похож на куропатку, угодившую в крепкие силки. Нахохлился, отворотил в сторону конопатую морду, на покровителя своего бывшего взглянуть боится.
Усмешка с воеводских губ тот час слетела, а выпорхнула деланная похвала:
— Вижу, Василей, слово свое ты держишь… Хоть и пострадал на нем… Крепко ли?