Блокада. Книга 4 - Чаковский Александр Борисович (книги онлайн бесплатно txt) 📗
— Прошу вас ознакомиться с письмом здесь, — сказал он как-то смущенно. — Возможно, это прольет свет… словом, может быть, вы сможете что-то объяснить…
Пришлось читать там. Я отвернулась от Осьминина и развернула листок. Там было всего несколько строк. Я прочла их, потом перечитала еще и еще раз.
— Так что же, — услышала я голос Осьминина, — можете вы что-нибудь объяснить?
Я молчала.
Осьминин нервно потер свои багровые от холода руки и неуверенно начал говорить:
— Меня… гм-м… не интересуют какие-то… скажем, личные моменты, хотя мне казалось, что в такое тяжелое для Ленинграда время… Ну, словом, простите, это меня не касается. Как главного врача госпиталя меня интересует другое. Может быть, вы знаете или поймете из письма, куда ушли Суровцев и Савельев?
Я задумалась.
— Точно я, конечно, не знаю, но почти уверена, что Суровцев решил вернуться в свою часть.
— В свою часть? — повторил Осьминин. — Из чего же, извините, вы делаете такой вывод?
— Не из письма, — сказала я, — просто… я так думаю.
— А-а, понятно, — раздраженно проговорил Осьминин, — «вчерашний разговор»! Но если в этом, так сказать, разговоре Суровцев высказывал намерение уйти из госпиталя до выписки, вы обязаны были немедленно поставить в известность лечащего врача или меня.
Говоря это, Андрей Григорьевич многозначительно посмотрел на меня, как бы предостерегая от необдуманного ответа. Но он зря беспокоился: мой разговор с Суровцевым не имел отношения к побегу. А может быть, имел?.. Может быть, те случайно вырвавшиеся у меня жестокие слова: «Что вы можете знать, лежа на госпитальной койке!» — и сыграли решающую роль?..
— Нет, — ответила я, — о своем намерении уйти Суровцев мне ничего не говорил. Но я убеждена, что сбежать из госпиталя он мог только на фронт. А Савельев, очевидно, — к себе на завод. Это можно легко проверить.
— Хорошо, — буркнул Осьминин, — вы свободны. — И когда я была уже на пороге, спросил: — Э-э… как здоровье вашей матушки?
Эта фраза, как бы неожиданно вынырнувшая из старого, мирного, даже дореволюционного, давно забытого лексикона, показалась мне какой-то странной, не имеющей отношения ни ко мне, ни к маме и вообще ни к чему, происходившему сейчас в Ленинграде.
Я растерянно ответила:
— Как у всех.
— Д-да… — задумчиво произнес Осьминин и побарабанил пальцами по столу. — Дистрофия? Ослабление сердечной деятельности?.. — И, не дожидаясь ответа, объявил: — Я распоряжусь, чтобы вам разрешали отлучаться и навещать мать. Не часто, конечно… А по поводу тех двух придется докладывать по начальству.
— Зачем? — резко спросила я. — Чтобы их нашли и наказали? Суровцев ушел на фронт, я ручаюсь за это. Какой же мерой будут измерять его вину?
— Философия! — недовольно откликнулся Осьминин. — Он не долечился и теперь, возможно, всю жизнь будет страдать от постконтузионных явлений. По собственной вине.
— Всю жизнь? — с горечью повторила я. — Он на Невском «пятачке», Андрей Григорьевич. Там жизнь короткая.
— Ах, идите, пожалуйста! — раздраженно сказал Осьминин.
И я ушла.
…Все эти дни я не находила себе места, думая о маме. Мне казалось, что ей стало совсем плохо, что она умирает. И я была так признательна Осьминину, что он сам вспомнил о том, что моя мать нездорова, и разрешил поехать к ней!
Легко сказать, поехать!.. Всего месяц назад отсюда, с Выборгской стороны, до Нарвской заставы можно было доехать с пересадками минут за сорок… Но теперь трамваи ходили редко и медленно. Случалось, что вагон останавливался где-то на полпути и вожатая объявляла: «Дальше не поедем! Тока нет…» И надо было идти пешком…
Словом, добраться до моего дома и вернуться обратно за один вечер было очень трудно, разве что подбросит какой-нибудь попутный грузовик. Потому-то Осьминин и разрешил мне в крайнем случае остаться у мамы до утра.
За эти несколько дней я сэкономила три небольших кусочка ставшего черствым хлеба, четверть пшенного концентрата, две чайные ложки сахарного песка и теперь должна была во что бы то ни стало доставить эту еду маме.
Собралась в путь только в семь часов вечера, предупредив доктора Волкова, что если не сумею вернуться назад сегодня, то буду на месте завтра рано утром. Надела ватник, поверх него пальто, укутала голову платком, положила продукты в брезентовую с красным крестом сумку, туда же сунула свою старую сумочку, в которой хранила карточки, паспорт и пропуск на право хождения по городу ночью и во время тревоги, коробочку со шприцем — на случай, если маме надо будет сделать укол камфары; прикрутила к пуговице пальто круглую, покрытую фосфором бляшку, — теперь почти все ленинградцы, если им приходилось выходить вечером на улицу, носили такие светящиеся бляшки, чтобы не столкнуться в темноте, — и вышла из госпиталя.
Улицы были пустынны, над Ленинградом сгущалась тьма. Ветер гнал снежную пыль, срывая ее с верхушек сугробов.
Пять дней назад сугробы были ниже. А теперь они выросли. Снег никто не убирал. Я подумала: сейчас еще только ноябрь! Что же будет дальше — в декабре, январе?..
Раньше я об этом не задумывалась, уверенная, что блокаду вот-вот прорвут. В конце октября мы ждали этого события каждый день. Теперь осталась лишь надежда на будущее. А настоящее — сегодня, завтра — оставалось блокадой, то есть ежедневными обстрелами и бомбежкой, холодом и голодом.
Я шла не по тому Ленинграду, в котором родилась и выросла. Тот, знакомый, близкий, светлый, был сейчас невидим, точно чудесный памятник, прикрытый мрачным покрывалом. И прорыв блокады представлялся мне чем-то вроде взмаха огромной руки, разом срывающей это покрывало, сметающей сугробы с улиц, зажигающей фонари…
Конечно, я понимала, что все это будет не так — ведь прорыв блокады еще не означал бы конца войны. И тем не менее тот счастливый день я видела именно таким — днем освобождения Ленинграда от снежных сугробов на проспектах, от мрака, от баррикад, воздвигнутых на уличных перекрестках, от руин. Мне хотелось верить, что Ленинград сразу станет прежним, привычным, довоенным…
Я шла к трамвайной остановке по тропинке, протоптанной на занесенном снегом тротуаре, и старалась не вглядываться в лица редких прохожих, не замечать разбитых, изуродованных домов. Представляла себе, что где-то совсем рядом сейчас существует довоенный, родной Ленинград, что сейчас он просто отгорожен от меня сугробами, нагромождениями мешков с песком, досками, фанерными щитами — словом, стеной. Но можно отыскать в ней дверь… Эта фантасмагория почему-то утешала меня.
Еще я думала о бойцах, которые сейчас сражаются с врагом, и о том, что надо набраться терпения, выдержать, выстоять и дождаться победы.
О маме я боялась думать. За себя я была спокойна, уверена, что выживу, несмотря ни на что. Выживу! Дождусь!.. Но мама?.. Раньше мне казалось, что она будет жить вечно. Во всяком случае, до тех пор, пока живу я. А теперь вдруг поняла, что мама может не выдержать. В последний мой приход она поднялась с постели, слабая, маленькая, высохшая. Я видела, что каждый шаг по комнате дается ей с трудом…
Трамвая пришлось ждать долго. Наконец он появился — холодный, темный, с окнами, забитыми листами фанеры. Проехать на нем удалось меньше половины пути — начался обстрел.
Трамвай остановился, пассажиры вместе с кондукторшей и вагоновожатой вышли из вагона, — не выбежали, как это бывало раньше, а медленно вышли, точно не спасаясь от опасности, а просто подчиняясь необходимости…
Я не стала искать убежище. Брезентовая сумка с красным крестом служила мне пропуском на случай встречи с патрулями. Да кроме того, у меня был и официальный пропуск. Снаряды рвались где-то близко, очевидно на соседних улицах, но я решила идти дальше.
Мне повезло. Когда я вышла из зоны обстрела, меня нагнал грузовик, в кузове которого сидели моряки. Я «проголосовала», грузовик остановился. Проехала с моряками часть пути. Затем снова шла пешком… Когда добралась до своего дома, было уже около девяти.