Этторе Фьерамоска, или турнир в Барлетте - д'Азельо Массимо (библиотека книг .txt) 📗
— Ну, тогда скорее! — сказал Фьерамоска, ускоряя шаг. Во время всего этого диалога они шли медленно, так как один рвался к крепости, а другой тянул к дому Колонна. — Идем, ты прав… долг и честь прежде всего!
Торопливо шагая, Бранкалеоне спросил:
— А как ты себя чувствуешь? Твоя рана?..
— О, ни следа!.. Но я тебе все расскажу потом… сейчас нет времени… Какая-то чертовщина! Бедная Зораида! Она ничего не хотела мне объяснить, но я и сам понял… по тому, как мне было худо… Кинжал, наверное, был отравлен… Я не позволял ей высосать у меня рану… она могла бы поплатиться своим здоровьем, а может быть, и жизнью… и теперь я опасаюсь, что она именно это и сделала… Но я был в таком состоянии, что и сейчас не могу разобрать, воспоминание это или сон.
— Ну, во всяком случае, ты чувствуешь себя хорошо?
— Будто никогда и не болел!
Они вошли во двор и приблизились к Просперо Колонне, который, попеняв Фьерамоске за его поздний приход, вернулся к прежнему занятию.
Осмотр производился так тщательно, что затянулся на несколько часов. Пробовали лошадей; пробовали латы, ударяя по ним копьями, алебардами и мечами; эти последние пробовали, в свою очередь, на дереве и на железе; недостаточно доброкачественное оружие просто отбрасывалось. К полудню все разошлись по домам.
Просперо задержал только Фьерамоску, чтобы, как он сказал, посоветоваться с ним насчет предстоящего поединка, в действительности же для того, чтобы помешать ему пойти, куда ему вздумается. Бранкалеоне успел отвести синьора Просперо в сторону и уведомить его обо всем, прося каким-нибудь образом занять Фьерамоску на весь остаток дня, что синьор Просперо и выполнил в точности. Когда наступил вечер и больше не оставалось разумных поводов, чтобы удерживать юношу, ему позволили уйти. Тут Бранкалеоне, провожавший его домой, пустился в рассуждения о ратном деле и о том, как надо будет вести себя с неприятелем завтра утром. Ему настолько удалось овладеть вниманием Фьерамоски, что мысли его друга уже не стремились туда, куда его призывало сердце. Проходя по площади, они встретили испанских воинов и стали расспрашивать их о событиях этого дня; расспросы и ответы отняли немало времени, и только поздней ночью молодые люди вернулись к себе домой.
— Эти черти французы — твердый орешек, — сказал Фьерамоска, прощаясь со своим другом. — Нелегко было испанцам его разгрызть.
— Тем лучше, — возразил Бранкалеоне, — значит, мы будем иметь дело с мужчинами: недаром же мы бьемся под знаменем Колонны. Что касается меня, то я завтра собираюсь драться за двоих; подумай, что скажут эти разбойники Орсини, если узнают, что нам попало! Этот трусишка граф ди Питильяно охотно посмеялся бы… однако на этот раз, я думаю, он не порадуется.
— О нет! — подхватил Фьерамоска. — И может быть, кому-нибудь из этих французов солон покажется вкус апулийских фиг, которых они пожелали отведать. О! Словом, теперь постараемся отдохнуть несколько часов, а завтра мы докажем, что если бедные итальянцы и погибают, то лишь по воле злого рока; но в битве один на один они не боятся ни французов, ни целого света. Прощай, Бранкалеоне. Знаю, что ты хочешь сказать, — продолжал он улыбаясь, — не бойся: до завтрашнего вечера я буду думать только о деле. Клянусь, что сегодня кровь моя кипит сильнее, чем в тот день, когда был сделан вызов, и я надеюсь, что не посрамлю Италии и вас.
— Я в этом твердо уверен, — отвечал Бранкалеоне. — До завтра.
— До завтра, — сказал Фьерамоска, пожимая ему руку.
Они расстались. Прежде чем пойти к себе, Фьерамоска заглянул в конюшню я приласкал своего доброго боевого коня с той нежностью и с тем, можно сказать, дружеским чувством, которое испытывает каждый солдат к товарищу своих трудов и опасностей. Он гладил рукой его шею, похлопывал по спине; конь, прижав уши, покачивал головой и, играя, делал вид, что кусает хозяина.
— Бедный мой Айроне, ешь, наслаждайся, пока можно. Я не уверен, что ты и завтра будешь спать на этой подстилке… Будь то другой случай, я бы взял Бокканеру и не стал бы рисковать твоей шкурой; но завтра мне нужно иметь под седлом именно тебя. Уж ты-то меня не подведешь, я уверен. И кроме того, — добавил он, улыбаясь и взяв в руки морду коня, — ты ведь тоже итальянец и, значит, тоже должен нести наш крест.
Убедившись, что все в порядке, Фьерамоска обратился к своему оруженосцу:
— Мазуччо, в четыре часа ты напоишь его и дашь ему вдоволь ячменя, а в пять приходи помочь мне надеть доспехи.
Отдав эти приказания, Этторе вышел и через несколько минут погасил свет и лег в постель с твердым решением заснуть. Сперва ему показалось, что он в состоянии сделать это, но затем мысли потянулись вереницей одна за другой. Так прошло несколько часов: он все лежал в постели, ни на минуту не сомкнув глаз. Все случившееся с Джиневрой, в отношении которой он было успокоился, поверив Бранкалеоне, снова показалось ему темным и подозрительным; смутная тревога снова начала терзать его сердце.
«Что может означать вся эта таинственность? — думал он. — Неужели я и завтра ничего не узнаю? Неужели Бранкалеоне хотел обмануть меня?»
Еще минута — и Фьерамоска стал бы проклинать поединок. Но он с гневом отогнал эту мысль, прежде чем она успела родиться.
— О, позор, позор, — сказал он, садясь в постели, — и как такая низость могла запасть мне в душу? Разве я не тот, что прежде? Что сказала бы Джиневра, увидев, как низко я пал, узнав, что я остаюсь холоден при мыслях, прежде зажигавших огонь в моей крови?
Эти рассуждения вызвали в его душе такой гнев против себя самого, что он торопливо вскочил и оделся, ибо сон не шел к нему. Одевшись, он вышел на террасу и сел, как обычно, на перила под пальмой решив ожидать тут восхода солнца, до которого оставалось уже немного.
Бледная ущербная луна чуть отражалась в море. В каких-нибудь пятистах шагах слева от Фьерамоски темной массой поднималась крепость, контуры которой были едва различимы в этот час: только башенные зубцы смутно выступали на фоне неба. Этторе, вздыхая, смотрел на стены крепости, думая о той, которую они скрывают. Порой ему чудилось, будто издали доносится бормотание псалмов. Но оно раздавалось так далеко, что он и слышал его и не слышал. В одном из окошек замка, которое он не мог хорошо разглядеть, так как оно было угловым, всю ночь напролет горел свет. Он отдал бы всю свою кровь, чтобы больше не видеть этого света, и отворачивал от него взгляд, говоря себе: «Я безумец, что мучаю себя такими фантазиями».
И все-таки он не мог не смотреть на это окно, а свет в нем так и не гас.
Стараясь обмануть себя, что нередко делает человек, когда ему не дает покоя сомнение, он твердил снова и снова то, чему в глубине души не верил: что Джиневра здорова, что с ней не случилось ничего ужасного, что тайна, которая, он чувствовал, крылась во всей этой истории, только почудилась ему и является плодом его собственной фантазии. Но если он так старался себя обмануть, то только потому, что знал: для того чтобы сосредоточить все свои мысли и все силы души на предстоящем сражении, ему необходимо, если не увериться вполне, то хоть на минуту поверить тому, что его разум называл иллюзией.
«О да, да, — говорил он себе, проводя рукой по лбу. как бы для того, чтобы прогнать обступавшие его мысли, — честь прежде — всего! Быть может, завтра в это время я уже смогу сказать: Джиневра, мы победили…»
На мгновение он задумался.
«А может быть, она увидит, как мой гроб привезут в Барлетту, и скажет: „Бедный Этторе, ты сделал все что мог…“ Что если это случится? Ну что ж, я умру достойно, и она будет оплакивать мою смерть. Она бы не хотела, чтобы я сохранил свою жизнь ценою трусости. Она с гордостью будет говорить, что мы с детства были друзьями. Да… Но она останется одна, без всякой помощи! Она даже не знает, что муж ее во французском лагере. А если бы даже и знала, как может она явиться к нему через столько времени?» Этторе предполагал поручить Джиневру заботам Бранкалеоне и даже кое-что предпринял в этом направлении. Но, рассудив, что и Бранкалеоне может быть убит с ним вместе, он решил написать письмо Просперо Колонне и указать в нем, что все небольшое имущество, принадлежавшее ему в Капуе, то есть дом, имение, оружие и лошади, также представляющие собой ценность, ибо они стоили несколько тысяч дукатов, должно отойти к Марии Джиневре Росси ди Монреале.