Кулацкая художественная литература и оппортунистическая критика - Бескин Осип Мартынович (лучшие книги онлайн txt) 📗
Ведь жутко подумать — город, железо, машина, фабрика не только нарушили первобытную „идиллию“, но подрывают и основу основ кулацкого накопительства — религию, церковь.
„Город, город, под тобой и земля не похожа на землю… Убил, утрамбовал ее сатана чугунным копытом, укутал железной спиной, катаясь по ней, как катается лошадь по лугу в мыте… Оттого и выросли на ней каменные корабли, оттого она вытянула в небо несгибающиеся ни в грозу, ни в бурю красные пальцы окраин — высокие, выше всяких церквей и соборов — красные фабричые трубы…“.
Как можно убедиться из контекста цитаты, фабричная труба уже непосредственно названа порождением сатаны. Рассердившись до предела, Клычков хитрить даже перестал.
И городской темп тоже конечно от сатаны. Он доводит Клычкова до отчаяния, ибо этот напор, энергия— прямая угроза первобытному, патриархально-кабальному, „спокойному“ укладу стародеревенской жизни. Спешит человек все какие-то ненужные дела делать (бесовские). Чудной человек: бог за нас всех, да матушка-природа, да слабый в обеспечение прав своих слабого за ручку держит. Чего спешить-то? Ан — нет: „Прыгает по этой земле человек, как резиновой мяч, брошенный детской шаловливой рукой, вечно спешит он, не знает покоя, не ведает тишины, уединения, не зная даже в ночи, когда распускается синим цветком под высокой луной потаенная жизнь сновидения, потому что закроет человек усталые очи, а камни грохочут и ночью, и улица булыжной трубой (даже улица Клычкову ненавистной трубой мерещится — О.Б.) сотрясает его ненадежное ложе: потому-то и спит городской человек, грезя и бредя во сне недоделанным делом, то ли молот держа в усталых руках, то ли холодный рычаг от бездушной машины, то ли кошель с тайной при свете дня, на дне невидимой дырой“.
Кошель с тайной дырой — это символ нашей культуры, пустой культуры, ненастоящей, дырявой.
Мне уже приходилось попутно отмечать, что всему тому, что с пеной у рта, с оскаленными клыками поносят кулацкие писатели, они противопоставляют девственную нетронутую природу. Я не буду здесь останавливаться на приемах описания природы, не менее всех прочих компонентов их произведений выдающих откровенную классовую сущность (см. статью „Кулацкая поэзия“).
Мне хотелось бы только кратко оценить подлинную общественную сущность этого кулацкого контртезиса. Мы легко ее расшифруем, обратившись к „философу-мировоззренцу“ Клычкову.
Для кулака самый факт потребления, невозбранного накопления — высшая наука. Умей использовать, взять, насытить брюхо, ублаготворить свою натуру, накопить — в этом наука наук, подлинная философия. Эта потребленческо-накопительская философия, отстоенная на формуле „не так живи как хочется, а как бог (природа) велит“ (конечно, в отношении меньшей братии), страхует от социальных изменений, сдвигов, от изменений, в первую очередь, производственных отношений, от просвещения мозгов, которые, чего доброго, осознают (уже осознали, проклятые!) всю социальную невыгодность средневековой иерархической цепочки, смазанной „душевным салом“. Если машина, наука, прогресс не вмешиваются в дела природы, если никто не угрожает ее (природу) использовать скорее и лучше (не даром кулацкие писатели так яростно ненавидят урбанистический темп) — у кулака налицо все гарантии, что именно он, экономически более крепкий, „зажиточный“, проэксплоатирует, использует ее для приумножения своих накоплений, использовав живую силу „меньшой братии“. Природа, противопоставленная науке, не выдаст: она поработит бедняка, а его „отогреет“ на своей груди кулак. Глядишь — в хозяйстве прибыток. Природа вырастает в некую панацею ото всех социальных зол.
То, что наметили остальные россеяне, Клычков блестяще свел в своих строках о природе — книге золотой, которую старец „потерял во темном лесу“. Перед нами наука, книга материализуется в самой природе, в самом акте потребления, тем самым как бы замыкая круг пытливости и исканий и передавая крестьянскую массу в руки богатею. Недаром именно Спиридон, старовер (старой верой миру бы держаться!), мельник-кулак, истово религиозный владеет старинной заветной книгой, где вся мудрость природы прописана, все секреты ее раскрыты. Он своеобразный пантеист-чернокожник, этот любимый философский герой Клычкова.
Никаких наук не надо, ибо сама природа — книга золотая. „Может, книгу давно размыли дожди, страницы оборвали ветры-непогоды, и страницы легли цветной луговиной на лесные поляны, а буквы рассыпались в мох; на мху теперь для чертухинских девок и баб заглавные буквы в красную краску растут куманикой и клюквой, строчки повисли на пьяничные и черничные ветки, а точки — знаки, где вещий кончается смысл— ткнулись в колючие иглы можжевеловой гущи, и ест их одна только вещая птица: глухарь. Ходят бабы и девки по ягоды в лес и по складам читают великую книгу: ягодой пичкают малых ребят, посластиться дают старикам, и старики каждый год и не знают, что проходят вместе с внучатами премудрого мира букварь. Потому-то и мудр простой человек, и речь его цветиста“.
Вот она, подлинная клычковская наука, вечная для всех времен, для всех людей, одинаковая для стариков и малых ребят. Эта наука по стойкой вековечности своей гарантирует ото всяких общественных потрясений. Наука, премудрость, по Клычкову, познается непосредственно через потребление природных благ. Он и здесь полностью верен своему кулацкому мировоззрению.
Такая книга не подведет. Такая книга не научит слабого итти на сильного, не потрясет кулацкого благополучия.
Эти рассуждения Клычкова вызывают ассоциации с духовным стихом об огромной „Голубиной („глубина“— мудрость) книге“, содержащей всю философию мира, ниспосланной непосредственно богом (выпавшей из тучи). Один из основных „тезисов“ этой книги вполне применим к миросозерцанию Клычкова, растущему из святости всего богом сотворенного общественного порядка: „Зачадилися цари со царицами от честной главы от Адамовой, зачадилися князья со боярами от честных костей от Адамовых, завелось крестьянство православное от того колена от Адамова“. Такова и клычковская нерушимая „трехэтажная“ социология, опирающаяся на авторитет богом освященной природы.
В своем романе „Чертухинский балакирь“ Клычков расшифрованно демонстрирует тоску по невозвратному прошлому, которое для Клычкова не хуже (вернее, лучше) настоящего. Смешно, по его мнению, говорить о каком то изменении крестьянства, о его продвижении вслед за пролетариатом. Ерунда все это. „Потому что последний мужик свалится с земли, как с телеги, когда земля на другой бок повернется, а до той поры все может изгаснуть, а мужик как был мужиком, так и будет… по причине своей выносливой натуры“ (обращаю внимание на ироническое объяснение, предваряемое не менее ироническим многоточием: понимай — даже коммунизм мужик перенесет, а мужиком все же останется — О.Б.).
Мудрит сейчас бесовское, большевистское царство. Его век. „А было время — и лешие были, и лес был такой, что только в нем лешим и жить, и ягоды было много в лесу, хоть объешься, и зверья всякого— разного как из плетуха насыпано, птица такая водилась, какая теперь только в сказках да на картинах, и верили в них и жили, ей-богу, не хуже, чем теперь живут мужики“. Комментировать это положение — лишний труд.
Прибыток, уютность грязного тепла, самый запах прелости, свидетельствующий о залежалости, домовитости, спокойствии накопления— для Клычкова окрашивается в священнодействие, в литургию. Он захлебывается в распаренной атмосфере довольства: „Любит мужик первый снег. В деревне как-никак — переменка. Хорошо забраться в дубленую шубу: особливо из новой овчины, крашеной под осеннюю зорю — целый десяток овец на плече (!) — тепло и душок такой идет на морозе и от тебя самого и от шубы. За пазухой тогда тихо копится немудрое наше мужичье довольство. В дому матереет, в сундуке, закроме растет убогий прибыток (!), по утру курчавится над соломенной крышей веселый рыжеватый в восходном лучике ус, от которого пахнет сочнем и бараниной (!) — ах, да и чем он не пахнет; неблагодарен и черен труд мужика, но все же он похож на литургию“. На литургию выходит-то похожим не труд мужика, а процесс накопления, прибытка. Ведь этот абзац — образец накопительской поэзии.