Насилие и священное - Жирар Рене (читать книги полные .TXT) 📗
Различие всякий раз притворяется уничтоженным, но на самом деле лишь переворачивается, чтобы продлиться уже внутри инверсии. Именно это различие в конченом счете и имеет в виду Хайдеггер, говоря обо всей философии, о Платоне и Ницше, у которых эта инверсия и отыскана. За философскими понятиями всегда скрывается борьба людей, трагический антагонизм. Как раз этого Фрейд и не видит — что его собственная мысль остается в рамках этой борьбы, что сама его интерпретация трагедии есть часть того маятникового движения, которое ему не удалось обнаружить. Впрочем, неподвижность его толкования вполне соответствует концепции единственного убийства — случившегося раз и навсегда убийства настоящего отца, настоящего героя.
Гнусное чудовище при жизни, страшный Отец в смерти и после нее становится гонимым героем. Как не признать здесь механизм священного, марионеткой которого Фрейд в конечном счете остается, поскольку не может его до конца разоблачить? Чтобы по-настоящему избежать морали, даже преображенной в антимораль, избежать метафизики, даже обернувшейся антиметафизикой, следовало бы раз и навсегда отказаться от сценария с хорошими и плохими участниками, даже от самого извращенного; следовало бы признать повсеместность непонимания, повсеместность насилия, признать, побеждено. Прежде требуется, чтобы герой влился в хор, чтобы его отныне отличало, как и сам хор, лишь отсутствие отличий.
Нам скажут, что в этом случае Фрейд более верен, чем мы, структуре самой трагедии. В известием смысле так и есть. В трагической форме, унаследованной от мифа и ритуала, герой, долгое время единственный, действительно занимает господствующее и центральное положение, которое за ним признает Фрейд. Но это лишь начало анализа. Нужно дойти до конца, нужно действительно разобрать на части и миф и трагическую форму, и тогда, например, станет ясно, что Софокл был мыслителем, который хотя тоже не дошел до конца, но зашел гораздо дальше, чем Фрейд, в подлинной демистификации: он непрестанно иронизирует над героической отличностью, исчезающей всякий раз, как ею пытаются овладеть, и показывает нам, что самая индивидуальная вроде бы индивидуальность проблематичнее всего именно в тот момент, который она считает своим торжеством и подтверждением, то есть в момент схватки с другим, который всегда в конечном счете оказывается таким же.
Наша интерпретация может учесть все, что видит Фрейд, все, что Фрейд говорит. Но равным образом она учитывает и все то, чего Фрейд не заметил, но заметил Софокл. Наконец, она учитывает все, чего не заметил Софокл, все, что определяет миф, и все перспективы, под которыми миф можно рассматривать, включая психоаналитическую и трагическую: механизм жертвы отпущении.
Из всех современных текстов о греческой трагедии текст Фрейда, несомненно, идет дальше всех по пути верного ее понимания. Тем не менее текст этот — неудача. Эта неудача подтверждает тщетность современных претензий на научный подход к «литературе», на ее «демистификацию»; в конечном счете сами шедевры демистифицируют эти претензии. Софокл или Шекспир знают о человеческих взаимоотношениях много такого, что недоступно для Фрейда, — а ведь мы говорим здесь о Фрейде самом лучшем, о том, какого не сумел освоить психоанализ.
Психоанализ не в силах освоить тот странный и великолепный текст, который сейчас перед нами. Текст, несомненно, ложный, но более истинный, чем любой психоанализ. Но не с разговора об истине нужно в этом случае начинать. Фрейдовское толкование трагедии, несмотря на всю свою силу и благодаря этой силе, максимально ложно и несправедливо по отношению к своему предмету. Иск, который Фрейд предъявил трагедии, выражает, разумеется, большее к ней почтение, чем расхожие пресные похвалы; он гораздо лучше «документирован», гораздо ближе к истине, чем абстрактный и рутинный иск, который психоанализ предъявляет литературе, но он тем не менее ложен и несправедлив — той ложностью и несправедливостью, о которых постоянно говорят шаблонные обличители книги Фрейда, но меру которых они не в состоянии оценить.
Строго говоря, упрекнуть трагедию в «тенденциозности» — не ошибка; в конечном счете, трагедия по-прежнему находится в границах мифа, который так и остается до конца не деконструирован. Но трагедия менее тенденциозна, чем все остальные мифологические, а может быть, и культурные формы; суть трагического, как мы видели, — в том, что обнаружена взаимность репрессий, восстановлена симметрия насилия, то есть в том, что тенденциозность скорректирована. Толкование Фрейда направлено в ту же сторону; оно обнаруживает определенные элементы взаимности — но так далеко, как трагическое толкование, оно не заходит. Таким образом, оно тенденциознее трагедии, поскольку пропитано той современной обиженностью, которая ставит насилие в вину другим, так как само захвачено маятниковым ходом репрессий, то есть двоякой динамикой образца и преграды, порочным кругом миметического желания. Даже тогда, когда современная обиженность слишком просвещена, слишком развита, чтобы не сознавать себя, чтобы притворяться чистой от всякого насилия, она все же придумывает некое идеальное не-насилие, о котором греческие трагики ни малейшего понятия не имеют, и делает из такого не-насилия тайно насильственный критерий всякого суждения, всякой собственно критической оценки.
Как любой тенденциозный иск, иск против трагедии обращается против своего автора. Выказывает «утонченное лицемерие» сам Фрейд и современное мышление в целом, критикующее любые религиозные, моральные и культурные различия, чтобы вернуть их, в конечном счете, самому критику, провозвестнику и пророку какой-то небывалой, принадлежащей исключительно ему ясности, какого-то «метода», на этот раз совершенно непогрешимого и вобравшего в себя все прежние рухнувшие различия: Тиресий redivivus! Собственно тенденциозный элемент — это священное различие, которое каждый хочет присвоить, отобрав у другого, и которое мерцает все быстрее в столкновении двух соперничающих ясностей. Возможно, именно это и есть главная черта самой интерпретации — идет ли речь о «Царе Эдипе» или, в наши дни, о ссорах по поводу психоанализа и других методологий. Внешне у антагонизма нет иного предмета, кроме культуры в кризисе, о которой, по самодовольному мнению каждого участника, заботится исключительно он. Каждый старается диагностировать болезнь, чтобы ее исцелить. Но болезнь — это всегда другой, его ложные диагнозы и его лекарства, которые на самом деле суть яды. Даже если реальная ответственность отсутствует, сама игра не меняется; из-за отсутствия реальных ставок она лишь приобретает идеальность; каждый пытается воссиять самым ярким светом за счет своих соседей, затмить соперничающую ясность, а не осветить какой бы то ни было объект.
В целом современный кризис, как и всякий жертвенный кризис, следует описывать как стирание различий: их стирает качание антагонистического маятника, но это качание никогда не осознается в своей истинной сути — то есть как все более трагическая и бесплодная пульсация больного различия, которое вроде бы постоянно растет, а на самом деле исчезает в попытках каждого его присвоить. Каждый мистифицирован локальными восстановлениями структурности, все более непрочными и временными, происходящими в интересах каждого из антагонистов по очереди; всеобщая деградация мифического протекает в виде размножения соперничающих форм, которые непрерывно друг друга истребляют и находятся в двусмысленных отношениях с мифом, поскольку всякий раз являются настолько же демистифицирующими, насколько и мифическими — мифическими даже в самом процессе демистификации, не иллюзорной, конечно же, но всегда направленной только на чужой миф. Мифы демистификации плодятся словно черви на трупе великого коллективного мифа, которым они питаются.
Очевидно, что греческая трагедия может сообщить об этом процессе, свою связь с которым она ощущает, больше, нежели психоанализ, считающий, что стоит вне этого процесса. Психоанализ может основать собственную достоверность лишь на исключении тех текстов, верное понимание которых пошатнуло бы его основы. Поэтому произведение искусства одновременно и шельмуют, и превозносят. С одной стороны, неприкасаемое, фетишизируемое под углом красоты, оно, с другой стороны, радикально отрицается и выхолащивается, превращается в нереальную, утешительную и мистифицирующую противоположность по отношению к беспощадной и безутешной научной истине, в пассивный объект, всегда непосредственно доступный какому-то абсолютному знанию, стальную твердость которого все по очереди хотели бы олицетворять.