Приготовительная школа эстетики - Рихтер Жан-Поль (читать книги бесплатно полные версии .TXT) 📗
Поэтому {10} игра слов нам подчас больше нравится на иностранном языке, — там от нас более скрыты произвол и сходство. Так, дом иезуитов, где пожелал захоронить свое сердце Генрих IV, назывался La Fleche. Поэтому один прелат спросил иезуита, имея в виду оба смысла слова, то бы тот больше хотел увидеть — сердце короля в стреле (La Fleche) или стрелу в его сердце. Такова известная игра именем британского государственного деятеля Фокса (Лиса). Иногда словесное остроумие, несмотря на все нарушения доброго вкуса, может претендовать на содержательность благодаря многогранной игре красок [198].
От игры слов остроумие переходит ко вполне дозволенному произволу, к шарадам, которые, как все загадки и пчелы, раз ужалив, умирают; от игры слогами остроумие перетекает, теряя силу, в игру буквами (анаграмма) — в де более ничтожном виде в анаграмматическую шараду, логогриф, — наконец, оно окончательно пересыхает в жалких горбатых хронограммах {12}.
Играющие словами, если им хочется быть чем-то большим, должны быть предупреждены об опасности, которая их подстерегает, — а именно, привыкнув к искушениям слуха, всегда ограниченного, можно позабыть о зрении с его широтой. Игра слов легко отвлекает глаз от великого и широкого, приковывая его к частицам частиц — к коловраткам слогов вместо колес и коловращений ангельских у пророка {13}. В поэтическом искусстве, как и в природе, лишь целое праотец правнуков, а птичкам-быстрянкам частичек не стать орлицами.
Никаких достоинств немцу не жаль так, как чужеземных {1}, которыми он не наделен, — к утрате отечественных он относится спокойнее, например, к утрате былой свободы и былой религии; но когда чужие достоинства делаются наконец его собственными, он не придает им большого значения. Потому столь часто превозносит он остроумие и каприз и требует их: оба они еще не находятся в обращении, как статья внутренней торговли. А если немец хорошенько запасется этим товаром и выложит его на прилавок [199], рецензенты тут же карают его — словно подданного, осмелившегося поступить в чужой университет или участвовать в иностранной лотерее. Человек солидный, с головой светлой, — так говорят читатели и судьи, — такой человек пишет хорошим, чистым, приятным, спокойным слогом, гладкой прозой, он выражает свои мысли просто, а вечное остроумничанье быстро приедается, — «а если, того хуже, эту пену, — добавляют они, — подают на стол деловому человеку! О ужас!»...
Поэтому судьба даже самого наиостроумнейшего оригинала, например «Гудибраса» или «Тристрама» {5}, куда более счастлива в переводе, нежели судьба немецкого сочинения даже вполовину и даже вчетверть столь же остроумного. Впрочем, та или иная блестка остроумия допускается, но только между блестками должно быть проложено должное число листов (как чистых и отпечатанных страниц между гравюрами в романе), — между двумя праздными праздниками остроумия должны помещаться шесть будничных дней; остроумие и даже само такое сравнение можно сравнить с древнегерманскими и татарскими племенами, царства которых разделялись пустыми пространствами. Да и верно, будь остроумие слугой, как в большинстве поэтических и научных сочинений, — но разве не бывает оно господином? И если бывают чисто остроумные создания, вроде Лихтенбергова «Хогарта», то так же невозможно требовать — и прощать, — чтобы лучи их отделялись отбивками и паузами, как нельзя допустить в эпосе пауз возвышенного, хотя в итоге читатель и того и другого вида вынужден пребывать в постоянном напряжении. Для сада избыток цветов — не порок, а недостаток травы — не беда. Почему не допустить самые быстродействующие раздражители для духа, — если есть такие для мозга? Вы хотите, чтобы от целого печатного листа и от целого вечера был бы тот же эффект, что от страницы и часа? Вы требуете, чтобы к остуженному огненному вину вам подавали лед, из которого оно извлечено, вы требуете разбавлять этим льдом вино? Постойте-ка! Время — вот лучшая вода. оно разбавляет книги и напитки. Все {6} же следует признать, что остроумие само по себе, сокращенная форма рассудка, веселит и утомляет, — если только пестрыми игральными картами его нельзя выиграть ничего существенного, вроде чувства, афоризма и т. п. и т. п. Проницательность ума — это совесть остроумия, проницательность разрешает ему поиграть часочек, но с тем большим недовольством ждет тогда остроумие следующего часа занятий.
Нечто другое, менее благоприятное, — бесконечно повторяющееся напряжение при чтении целого тома эпиграмм. Здесь не только утомляют все вновь и вновь вспыхивающие молнии остроумия, но утомляют все новые и новые предметы, которые проносятся мимо нас и с каждым дистихом заставляют начинать сначала; мысли кружатся так, как будто мы читаем отрывочные фразы, обходящиеся безо всякого остроумия. Напротив, в создании острого ума дух мечется по всем направлениям компаса, но точка зрения — всегда одна; а там, в первом случае, он ездит по всем направлениям и притом изо всех точек.
Вот второе возражение (первым было усилие и утомление) против всемирного потопа остроумия, каковой потоп, по всеобщему мнению, обязан быть лишь частичным: остроумный муж и сочинитель в буквальном смысле охотится и гоняется за остроумием, как весна за цветом, а Шекспир — за жаром. Но разве есть что-либо в искусстве, за чем не надо гоняться и что само летит на язык, пойманное, ощипанное и поджаренное? Разве Пиндару орлы, соколы и райские птицы окрыленных слов садятся прямо на руку, и ему не нужно самому летать за ними? Лишь вялость дарит нам вечное свое соседство, но и она охотится; в поте лица своего она добывает нечто подобное — пот мозга своего.
Где усилие заметно, — оно напрасно; охотничья собака — не добыча, а надуманное остроумие — не найденное.
Лучшая проба остроумия, его контроль (перепроверка) и есть его преизбыток; единственная пришедшая на ум мысль в одиночестве сияла бы, в блестящем обществе она меркнет; следовательно, упрек в бледности и надуманности мыслей и коснется как раз того, кто щедр на остроумие. Когда экономные писатели подвергают читателя необходимому лечению голодом и положенным образом постятся вместе с ним, он начинает бояться, что все кончится голодной башней Уголино {7}, вот тогда они неожиданно подводят его к столовой для нищих: боже, кто опишет его восторг и наслаждение!.. Но если кто захочет раздавать тот же румфордовский суп в других местах и за десертом с винами, эффект будет куда слабее.
Если произведение заключает в себе целую картинную галерею (много таких написано в Англии), невольно устаешь и начинаешь сердиться — тем более что краски уже не подчинены тут рисунку, но сами превращаются в очертания, то есть в пятна краски; еще и потому наступает утомление, что новые картины не удается ни связывать, ни перемежать старыми надоевшими. Напротив того, остроумие ничего не стремится изображать, кроме себя самого, а потому оно должно быть всегда новым, — пока тратит; растрачивая, оно бережет и если не обходится без утомления от преизбытка, то все же без недовольства расходами.
По этой же причине остроумие должно литься как из ведра, а не сочиться по капле. Первый электрический разряд мысли — самый мощный; если ту же мысль прочитать вторично, — она уже разрядилась; а поэтическая красота наполняется все снова и снова, как гальванический столб, если его крепко держать. Остроумие, подобно множеству других вещей, богаче оттого, что его забывают, — следовательно, оттого, что его заново вспоминают; но чтобы его чуточку позабыть, оно должно быть настолько богато всем, чтобы нельзя было не забывать. Поэтому Гиппель и Лихтенберг поставляют при десятом чтении десятый выпуск остроумия и радости; это — их десятый, пусть внутренний, духовный тираж, — но с какими улучшениями и исправлениями! Ибо помимо остроумия уже отстрелянного можно найти еще столько неподожженного, что автор вполне может померяться силами с «правильными» писателями.