Искусство как вид знания. Избранные труды по философии культуры - Шпет Густав Густавович (читать книги полностью без сокращений txt) 📗
ческое оформление уже готового живого, а подлинное создание -лишь отрешенного и т.д. Литература, как искусство, поэзия, в силу уже указанного ограничения, также как будто ограничивается, - чем и создается особая антиномия, то выше отмеченное диалектическое противоречие внутри самой литературы, которое преодолевается только в ее конкретном целом. Из всего этого видно, что такое ограничение касается только ее необходимых форм и, следовательно, точнее определяет ее формальное место среди реальной культуры, как целого. По содержанию и смыслу ей здесь нет пределов. У нее есть только начало - initium, от которого развертывается названное содержание, лишь только оно принимает свою первую объективную и реальную форму. Эмпирически это — важнейший момент перехода, кочующего по диалектам слова к его оседлому бытию, которое и называется теперь литературою, бытию, реально и объективно составляющему особый вид жизненного многообразия самого бытия, действительности, культурного опыта.
Это есть то многообразие, перед которым стоит литературоведение. Это - материал, из которого оно почерпает ответы на запросы познания. Первый повод к ним дается усмотрением в этом материале своеобразного предмета научной заботы. Первое поощрение к работе исходит от любовно оформливающего этот материал и творящего слово художника, а первый энтузиазм в ней зажигается заражающим вдохновением его служения и жертвы.
Москва, 1929, декабрь.
Г. Шпет
Эстетические фрагменты
Эстетические фрагменты
I. Своевременные повторения
Miscellanea Качели
Едва ли найдется какой-нибудь предмет научного и философского внимания, - кроме точнейших: арифметики и геометрии, - где бы так бессмысленно и некрасиво било в глаза противоречие между названием и сущностью, как в Эстетике. Стоит сказать себе, что эстетика имеет дело с красотою, т.е. с идеею, чтобы почувствовать, что эстетике нет дела до музыки. Музыка, — колыбельное имя всякого художественного искусства, — в эстетике делает эстетику насквозь чувственной, почти животно-чувственной, безыдейною, насильно чувственною. С этим, пожалуй, можно было бы помириться, если бы можно было рискнуть назвать все чувственное, без всякого исключения и ограничения, безобразным. Стало бы понятно, как оно может быть предметом эстетики рядом с красотою. Но кто теперь решится на это, - в наше время благоразумных определений и гигиенических наименований? Бесчувственных не осталось ни одного — ни среди иудеев, ни среди христиан, ни среди мусульман.
Сказать, что эстетика не случайно носит свое имя, значит изгнать из эстетики поэзию. Для этого, пожалуй, не нужно ни смелости, ни решительности. Нужна, может быть, чуткость? Этим мы преизбыто-чествуем. Нужно мальчишество? Столичные мальчики громко заявляют о своем существовании. И так ли они глупы, как их изображают?
Чем больше вдумываться в «идею» поэтического творения, тем меньше от нее останетсц. В итоге - всегда какой-то сухой комочек, нимало не заслуживающий имени идеи. Остается один сюжетовый каркас, если и вызывающий какие-либо связанные с эстетикою переживания, то разве только несносное чувство банальности. Но не эстетика разъедает идейность сюжета, а само рассуждение, счет и расчет.
Так качается эстетика между сенсуализмом и логикою. Так точно бегал бы от верстового столба к верстовому столбу тот, кто захотел бы по столбам узнать, что такое верста. Самое серьезное, что он мог бы узнать, это то, что десять минус девять равняется единице. Больше
этого не может и не желает качающаяся эстетика: ее предмет - какая-то единица.
Но если бы, по крайней мере, она это знала! Единица есть нечто бесформенное, единица есть нечто бессодержательное. Если бы эстетика об этом догадалась, она не перестала бы качаться между красотою и похотью, но перестала бы препираться о форме и содержании. Было бы трудно, и нудно, и тошно, но не вызывало бы у окружающих иронических замечаний. Разве не смешно: качаться с разинутым ртом и злобно, бранчливо твердить свое и свое - форма! - содержание! -содержание! - форма!..
Здравый смысл не качается, не мечется, подает советы, не сердится, не бранится. Здравый смысл знает, что предмет эстетики — искусство. Здравый смысл все знает. Но, как установлено было во времена до нас, здравый смысл не все понимает, - он понимает только то, что здраво. А здравое искусство — все равно что тупой меч: можно колоть дрова и убить исподтишка, но нельзя рыцарски биться с равно-рожденным другом.
Искусством ведает искусствоведение. И ничего нет обидного в том, что такая наука существует. Было искусство; и есть наука о нем. И если эта наука приходит к итогу, что искусство изучается не только эстетикою и не только эстетически, то это надо принять. Это значит, что, когда эстетика изучает искусство, она делает это под своим углом зрения. В предмете «искусство» есть нечто эстетическое. Но не может же положительная и серьезная наука поучать эстетику тому, что есть эстетическое. Ничего обидного в этом положении вещей нет, грустно только, что без ответа висит вопрос: где матернее лоно этой науки? Грустно, потому что совестно, скрупулезно, сказать: в подвале, за зашлепанным уличною грязью окном, там — в гнилом отрепье, в стыдном небрежении, мать - Философия искусства.
Для науки предмет ее - маска на балу, аноним, биография без собственного имени, отчества и дедовства героя. Наука может рассказать о своем предмете мало, много, все, но одного она никогда не знает и существенно знать не может - что такое ее предмет, его имя, отчество и семейство. Они - в запечатанном конверте, который хранится под тряпьем Философии. Искусствоведение — это одно, а философия искусства — совсем другое.
Много ли мы узнаем, раздобыв и распечатав конверт? - Имя, отчество и фамилию, всю по именам родню, генеалогию — и всякому свое место. Это ли эстетика? Искусствоведение и философия искусства проведут перед нами точно именуемое и величаемое искусство по рынкам, салонам, трактирам, дворцам и руинам храмов, — мы узнаем его и о нем, но будем ли понимать? Узрим ли смысл? Уразумеем
ли разум искусств? Не вернее ли, что только теперь и задумаемся над ними, их судьбою, уйдем в уединение для мысли о смысле?
Уединенность рождает грезы, фантазии, мечту - немые тени мысли, игра бесплотных миражей пустыни, утеха лишь для умирающего в корчах голода анахорета. Уединение - смерть творчеству: метафизика искусства! Благо тому, кто принес с собою в пустыню уединения, из шума и сумятицы жизни, достаточный запас живящего слова и может насыщать себя им, создавая себя, умерщвляя ту жизнь: смертию смерть попирая. Но это уже и не уединение. Это - беседа с другом и брань с врагом, молитва и песня, гимн и сатира, философия и звонкий детский лепет. Из Слова рождается миф, тени - тени созданий, мираж -отображенный Олимп, грезы - любовь и жертва. Игра и жизнь сознания - слово на слово, диалог. Диалектика сознания, сознающего и разумеющего смысл в игре и жизни искусства, в его беге через площади и рынки, в его прибежище во дворцах и трактирах, в чувственном осуществлении идеи, - эстетика не качающаяся, а стремительная, сама — искусство и творчество, осуществляющее смыслы.
Между ведением и сознанием, между знанием и совестью, втирается оценка, - между искусством и эстетикою - критика. Она не творит, не знает, не сознает, она только оценивает. Идеальный критик — автоматический прибор, весы, чувствительный бесчувственный аппарат. Только фальшивый критик - живое существо. Критик должен бы, как судья, изучить закон и уметь его применить, подавляя страстное и нетерпеливое сердце, защищая закон и право, но не интересы человека, внушая правосознание, но не благородство. Установленного закона нет для судьи линчующего, судьи по совести. Критик тогда не автомат, когда судит по закону Линча и сам же осуществляет приговор: бессовестный приговор совести. Иными словами: критика есть суд толпы, безотчетный, безответственный, немотивированный. Критик - палач при беззаконном суде. Критика - публичная казнь, как уединение было самоубийством. Но от уединения есть спасение в самом себе, публичная казнь - бесчестье казнящего, падающее на доброе имя казнимого.