Последний шанс Империи. Том первый (СИ) - Громов Арсений (книги полные версии бесплатно без регистрации .txt, .fb2) 📗
— Двое из четвёртой?
— Оба.
— Сапёр Рашевского?
— Тоже.
— На ногах.
— На ногах, Дмитрий Алексеевич.
Между «капитан» и «Дмитрий Алексеевич» в её голосе не было перехода через паузу; одно перетекало в другое, как у людей, у которых служебный регистр и личный давно стояли в одной комнате и не мешали друг другу. Она сделала полшага к нему, не больше; правую руку, которую в январе придерживала за запястье левой, теперь не придерживала, но левая всё-таки лежала свободно вдоль халата, и в этой свободе была старая заметка, которая раньше была привычкой, а теперь стала памятью о привычке. Волков снял шапку; в воздухе перевязочной запах карболки стоял ровно, без январской пятничной примеси хлорки.
— Тетрадь дошла, — сказал он. Он спрашивал.
— Дошла. Я получила оттуда почтовое уведомление в субботу, на полтавский адрес моей сестры; там у меня держится переписка. Сестра написала, что письмо принято в Перетерье и роспись на нём — Анфисы Ильиничны, жены Спиридона Ильича. Маше я отдельно ничего к тетради не клала. Спиридон Ильич клал ей сам.
— Ничего не клали — правильно.
— Правильно, я знаю.
Она наклонила голову на чуть-чуть, посмотрела ему в воротник, не в глаза, и сказала ровно ту фразу, которую всегда говорила в коридоре в конце рабочего дня — без интонации прощания и без интонации продолжения, просто констатацией:
— У меня в третьей палате через четверть часа — перевязка. Самсонов вашему Тарасову вчера не довязал бинт; я довяжу. На вокзале у санитарного — увидимся. Если состав уйдёт раньше офицерского — на два-три часа, — это нормально. В Мукдене очередь свяжет.
Связка перевязочных пакетов на одном узле стояла у её правого локтя теперь не у халата, как стояла бы в любой будний день, а у дальнего угла стола, где с понедельника складывалось всё, что назавтра уходило санитарным эшелоном. Поверх связки лежал санитарный журнал в чёрном коленкоре — тот самый, Аввакумовский. Шапка Волкова, которую он снял у двери, оставалась на скамье у дальней стены — на той половине, где сидели офицеры, не на той, где сёстры в перерыве.
— Свяжет, — сказал Волков.
В кабинете Кондратенко в шестом часу пополудни, как и в январе, свет уже не керосиновый, а тот сухой, оливково-бледный, который к четырём пополудни приходит в Старый город через узкое восточное окно, держался ровно те же сорок минут, что и тогда. Кондратенко в кабинете на этот раз сидел за столом — впервые за три недели; шинель висела на крючке у двери, не на плечах. На столе перед ним лежали не телеграммы, а две тонкие папки, одна с маркой Квантунского укреплённого района, другая с маркой штаба 7-й Восточно-Сибирской стрелковой дивизии, и поверх них — короткая записка Смирнова К. Н. с одной строчкой вверху: «Роман Исидорович, к вашему отъезду — у меня к семи». Кондратенко посмотрел на Волкова, кивнул на стул напротив; стул под Волковым стоял ровно.
— Сходил к Григоровичу с утра, — сказал Кондратенко, не предисловно, как договариваются о служебной мелочи, которая на самом деле не мелочь. — Иван Константинович передал, что у него к вам один вопрос остался не закрытым. Не сегодня. В Мукдене. Через Ставку. Я сказал ему, что вы подойдёте. Он сказал, что подойдёт сам. Это, видимо, правильно.
— Так точно, ваше превосходительство.
Кондратенко слегка улыбнулся — не глазами, а одним краем губы; кашлянул один раз в платок, негромко, не закрывая лица; платок сложил, убрал в карман сюртука, не разглядывая.
— Я выхожу не вашим эшелоном. Иду со штабом дивизии, с Рашевским. Это не выбор, это очередь. В Мукдене — через сутки после вас, если ничего не задержит на станциях; станций много, задержат. Меня встретят там, где встретят; это уже не наша с вами забота, капитан.
Между «капитаном» и тем словом, которое Волков ни разу за полтора года ему не сказал, был узкий, узкий коридор; этот коридор в кабинете теперь оказался открыт: Кондратенко не спросил «вопрос?» и не дал ритуального служебного выхода — он смотрел в стол, в эту папку со штампом, и ждал, как ждут от человека одного слова, которое можно не ждать, но которое в этой комнате именно сегодня имеет право прозвучать.
Волков сказал тихо, не вставая со стула:
— Роман Исидорович.
Кондратенко поднял глаза; в этих глазах, не отдохнувших со 2 декабря, не было удивления. Он помолчал короткое, очень короткое время — то время, в которое старший признаёт младшему, что слышал, и не просит повторения, потому что повторение сейчас будет лишним; и сказал — ровно, без украшений, тем своим инженерным голосом, которым в марте говорил «месяц на результат»:
— Дмитрий Алексеевич. У вас, капитан, дальше — другая работа. Я о ней не спрашиваю; я её угадываю. В Мукдене не торопитесь представляться. Я представлю сам, в Ставке, тем, кому это нужно знать. Куропаткин — не Стессель. Он другой. С ним работать тяжелее, но честнее. На первой вашей неделе не подписывайте ничего, кроме по своим людям. На второй — посмотрите, что за стол вам поставят. На третьей — приходите, я к этому числу буду где-нибудь там. Если меня в Мукдене не будет ко второй неделе, значит, на станции задержали. Это бывает.
— Так точно.
— И последнее, — он положил ладонь на тонкую папку справа. — Я подписал представление о вас в чин на той неделе. Не сегодня; не в этом разговоре; через канцелярию, как положено. Это не подарок, капитан, и не благодарность; это для того, чтобы у вас в Мукдене на втором стуле не сидел очередной штабс-капитан. Это рабочий ход. Не благодарите.
— Не благодарю.
Кондратенко второй раз улыбнулся одним краем губы — впервые за всю эту зиму, — и встал; Волков встал тоже; в коридоре под окном кто-то прошёл со связкой бумаг, и связка, проходя, тихонько чиркнула шпагатом по дверному косяку, как чиркает им в эти дни всё, что в этой крепости перевязывается на дорогу.
Жестянку он открыл в седьмом часу вечера, когда Семён уже в двух сундуках всё уложил и сел на крыльце ждать подводу. В кухне печь уже не топилась; в комнате было ровно холодно — настолько, чтобы сквозь шинель пробирался первый намёк, но не больше. Жестянку он положил на стол поверх Петряевского листа, открыл крышку — четыре листа, сложенные в одну стопку, в той же позе, в какой лежали с ноября. Пятый лист он писал недолго: чернильница на столе ещё не была убрана, и перо лежало рядом. Первую строку он написал сразу: «Артур вышел». Остальные три — медленнее; они были не свои, не для себя, не для архива и не для будущего читателя, а для жестянки, которая в этой квартире осталась бы стоять, если бы её здесь оставили; но её здесь не оставляли, и поэтому четыре строки были не для жестянки, а для того лица, которое сегодня утром в зеркале над комодом он не стал проверять.
Лист сложил вдвое; положил в стопку поверх четырёх; крышку прижал.
Жестянку убрал не в шинель — в шинель её было класть нельзя — и не в сундук, а во внутренний карман сюртука, под левой ключицей, рядом с медной иконкой. От жестянки до иконки оставалось полпальца; полпальца её прижимало к рёбрам ровно, неощутимо, и за всю дорогу до Мукдена она не дала о себе знать ни разу. Отвёртку Ерёмина из бокового кармана шинели он не доставал; она там и осталась — длинная, тонкая, чистая, под локтем при шаге, привычной тяжестью.
В сенях он погасил керосиновую лампу. Семён за дверью у крыльца поднялся — Волков услышал, как качнулась под ним доска. Подвода во дворе стояла серая, та же, на которой Огнев утром приходил со склада; лошадь была другая, не та, на которой Огнев был утром, и не та, которая ходила под Третьякова; эту он не узнавал. Он не стал смотреть на квартиру — не из суеверия и не из позы, а потому что смотреть было не на что: в квартире, из которой ушли все вещи и в которой уже не топилась печь, можно стоять, но смотреть в неё нельзя.
На вокзале в одиннадцатом часу вечера офицерский состав стоял на дальнем втором пути — четыре вагона, паровоз, тендер, и за тендером ещё один маленький вагон-теплушка, в котором у них же ехали трое денщиков, в том числе Семён. Санитарный эшелон Берсеневой, Аввакумова и Анны Павловны накануне ушёл в шестом часу утра, как и было сказано; на втором пути его места уже не было. На перроне горело четыре фонаря, не больше; пятый был погашен с десятого числа, чтобы не светить выше станционных навесов. На четвёртом фонаре, чуть в стороне, стоял Кравченко — без шинели, в одном сюртуке, потому что, видимо, шинель он отдал брату, который перчатки в эту зиму потерял вторые за месяц, а перчатки старшему всё равно не натянуть на унтер-офицерскую кисть. Степан стоял рядом, тоже без перчаток; Кравченко-старший на старшего брата смотрел не в лицо, а в воротник, как смотрят на близкого человека люди, у которых через минуту их посадят в разные вагоны и которые уже не помнят, когда они в последний раз стояли лицом к лицу без шинели и без шапки.