Великая русская революция. Воспоминания председателя Учредительного собрания. 1905-1920 - Чернов Виктор Михайлович
Таковы два лица максимализма русской жизни и русской истории.
Похоже, странам, сильно отставшим в развитии, где нерешенные проблемы копились веками, природа, которая, судя по всему, не признает перепрыгивания через исторические этапы, оставляет только один выход: отчаянные «сальто-мортале».
Непреодолимое отвращение к прошлому заставляет людей разрубать надвое гордиевы узлы политических и экономических проблем даже тогда, когда их можно просто развязать.
Это наша сила и наша слабость. Сила – потому, что в области духа, в области чистой мысли нет места для компромисса. Тронуть умы и души можно лишь идеей, которая бесстрашно марширует к своему логическому заключению. А слабость – потому, что для возведения здания одного проекта мало; набросок архитектора – это ничто без знания окружающей среды, почвы, свойств материалов, доступной рабочей силы и общей суммы, в которую обойдется строительство.
Духовная история русской интеллигенции изобилует непримиримыми противоречиями. Интеллигенцию часто упрекали в том, что она порывала с древними историческими традициями и не имела «духовного отечества». Ее обвиняли в самовлюбленности и самоуверенности, граничащей с безумной гордыней.
В этом обвинении есть доля истины. Русская интеллигенция пережила чрезвычайно сильный и полный духовный разрыв с прежним культурным классом. Старая русская культура была культурой дворянства. Когда она вступала в соприкосновение с интеллектуальной жизнью Запада, то откликалась на все ее течения, в том числе самые передовые (которые сильно опережали свое время даже на Западе, не говоря о России). Дворянская Россия породила Пушкина и Лермонтова, Тургенева и Льва Толстого, Александра Герцена и Михаила Бакунина. Именно дворяне и даже титулованные аристократы стали предшественниками революции, декабристами.
Но даже в самые критические моменты дворянство никогда не перерезало нить, которая связывала его авангард с общественным классом, давшим последнему жизнь. Эта хрупкая духовная связь долго делала возможным примирение и во время самых жестоких конфликтов. Появление нового плебейского класса интеллигенции означало решительное разделение «по обе стороны баррикад». Это разделение завершилось периодом революционного народничества.
Социализм стал для народников религией. Но любая религиозная волна во время своего подъема неизбежно становится максималистской. С точки зрения суровой плебейской революционной эстетики Писарева эпикурейская поэзия Пушкина была прекрасной, но лишней. Поскольку героями романов Льва Толстого являлись представители высших классов, последователи Писарева отвергали будущего апостола опрощения.
Для духовных отпрысков старой культуры новые интеллигенты были апостолами чистого разрушения.
Наиболее характерной чертой последних было то, что когда-то называлось «нигилизмом».
Теорию «перманентной революции» создал тоже не русский, а француз, Огюст Бланки. Но только в России она смогла дожить до наших дней. Только в России революционная мысль не соглашалась на что-то меньшее – даже в том случае, если она была упорядочена прозаической экономикой марксистской школы.
На все эти течения падает тень мощной фигуры Михаила Бакунина. Когда он заявлял, что дух разрушения является духом созидания, когда он утверждал, что организация революции – это логическое противоречие, потому что она сушит и убивает саму душу революции, энтузиазм вольного уничтожения старого и вольного принятия нового; когда он призывал людей «доверять вечному Духу, который все разрушает только потому, что содержит в самом себе бессмертные ростки жизни и творчества», в нем говорила одержимость свободой. Свободой с большой буквы, Свободой абсолютной, которая возникает только в абсолютистской стране, полностью ее отрицающей.
В этом отношении абсолютизм русской интеллигенции и русской революции были глубоко национальным явлением. Максимализм интеллигенции являлся плотью от плоти и кровью от крови максимализма народа.
История примитивной народной мысли, долгое время скованной стальными кандалами религиозных форм, история свободной религиозной мысли и сектантства среди простонародья изобилует трагическими примерами такой же «храбрости отчаяния», которую часто проявляла русская интеллигенция.
Люди, простые люди превращали комедию пустякового расхождения с церковью о том, двумя или тремя перстами следует креститься и следует ли писать «Иисус» или «Исус», в героический эпос. Под ледяной коркой бунта русских староверов против реформ Петра Великого кипела ненависть к растущему бремени налогов, вводимых вновь созданным агрессивным государством. В русскую историю была вписана глава об «отступлении» раскольников и массовых поисках «дикой свободы» за защитным барьером непроходимых лесов и болот.
Народное сознание 1870 – 1880 гг. способствовало созданию секты так называемых ненашистов – стихийных анархистов и индивидуалистов. Эти сектанты называли все основы современной жизни «чуждыми», «не нашими»: семью, государство, школу, суд, налоги, собственность – и отвергали их словом и делом. Они отказывались от всех контактов с миром, даже самых отдаленных и внешних. Какие бы преследования им ни грозили, они считали своим священным долгом постоянное и ежедневное проявление собственной веры, выражавшейся в презрении ко всему «не нашему», пассивное, но упрямое неподчинение его требованиям даже в мелочах.
В начале XX в. на Урале возникла новая секта иеговистов. В отличие от ненашистов, иеговисты оказывали государству активное сопротивление. Для них весь мир делился на два лагеря – иеговистов и сатанистов; это было русским парафразом на тему вечной борьбы между Ормуздом и Ариманом. Все священники государственной церкви, гражданские и военные правительственные чиновники, обладатели земель и денег были сатанистами, а потому их следовало уничтожить. Иеговисты были готовы взорвать все основы современного государства и церкви.
Русские духоборы принесли эту ненасытную жажду духовного мятежа даже в мирную Канаду. Новая секта «Сыновей свободы» противопоставила изумленному канадскому государству максималистский лозунг «все или ничего»: «Либо дайте нам жить так, как велит наше сердце, либо заберите у нас все и оставьте нас голыми на голой земле».
В «земных» вопросах происходило то же самое, что и в «небесных». Не случайно во время мировой войны русские революционеры с таким жаром откликнулись на призыв порвать с войной и удалиться на Авентинский холм Циммервальда и Кинталя; не случайно толстовская идея непротивления злу насилием была доведена в России до своего неумолимого логического завершения. Естественно, в России существовала и ее полная противоположность: терроризм как система, как организованный метод борьбы с тиранией. Моральное отвращение, невероятная ненависть к любому виду насилия выражались в самой крайней форме сопротивления – с револьвером и бомбой. Психология революционного террориста была посвящением, с энтузиазмом принимавшимся ради блага народа, но она была отравлена сознанием того, что политическая необходимость не может быть оправдана с моральной точки зрения: ни человек, ни государство не имеет права отбирать то, что нельзя восстановить – жизнь. Не случайно Россия дала миру трех величайших анархистов: писателя Льва Толстого, философа Петра Кропоткина и политика Михаила Бакунина.
Стоит ли удивляться тому, что русская революция стала выражением всех существующих форм максимализма? Существовал пацифистский максимализм солдата, жаждавшего воткнуть штык в землю и обняться с бывшим врагом. Существовал пролетарский максимализм, требовавший, чтобы его Советы не имели ничего общего с буржуазией: «Да здравствует уничтожение буржуазии как класса!» Конечно, существовал и националистический максимализм, готовый во что бы то ни стало порвать с Россией, только вчера бывшей «тюрьмой народов». Существовал наивный деревенский максимализм мужика, рвавшегося самочинно, не дожидаясь сложной государственной аграрной реформы, разделить помещичьи земли между жителями соседних деревень и хуторов. И каждому из этих «максимализмов» противостоял свой «контрмаксимализм», проявлявшийся по другую сторону баррикад.