Пушкин - Тынянов Юрий Николаевич (чтение книг .txt) 📗
Это не был более монастырь, по которому крался иезуит, не была игрушечная "академия", которую хотел бы видеть министр Разумовский, – это был дом, хозяин которого умер.
Александр с Дельвигом, взявшись за руки, смотрели на опустелые директорские окна. Все менялось в этом году со страшною легкостью. И этот дом, с лестницей, с его комнатой, где все было старое, привычное и можно было постучать в стенку к Пущину, – был.его родной дом, вторая родина.
Вальховский, Кюхельбекер, Матюшкин сидели в углу, не отходя от Казака, горевавшего со всем простосердечием.
Казалось, директор еще вчера проходил по этому коридору тяжеловесною походкой. Озабоченный, добродетельный, директор словно собирался жить вечно, разговоры его были обдуманны, занятия прочны. Он был справедлив и строг. Александр слышал однажды, как он делал выговор сыну и назвал его по фамилии: Малиновский. Как плебей, он соблюдал в лицейской республике равенство. Все светское было ему ненавистно. Шалости были ему неприятны. Он дважды выговаривал Александру, и оба раза сурово. Только тогда – во время войны – он однажды улыбнулся ему, широко и простодушно, и обнял его. Теперь опустелый, вымерший стоял директорский дом, который вскоре займет Кошанский или Гауеншилд, как жадные заимодавцы, торопливые наследники.
Все в лицее вдруг изменилось. После смерти Малиновского все профессоры, одолеваемые честолюбием, стали поочередно добиваться приема у министра, излагая свои взгляды на ведение дел в лицее. Только Будри и Куницын не ездили к нему. Министр хмуро занимался отделкою ногтей и всех отпускал кивком головы, а то и слабым манием руки. Он и сам недоумевал: долго ожидал случая сменить Малиновского, а теперь, когда он умер, заменить его оказалось некем. Чем был этот лицей, чем должен быть? Все было неизвестно: лицей был причуда, вроде оранжереи, питомника, где ученые садоводы должны были вырастить новые плоды. Когда участь Царского Села была неверна, сменить Малиновского было нельзя, он должен был все охранять и возиться с мальчишками. Но теперь, когда Париж был взят, – с одной стороны, неуместно было затруднять государя, там находившегося, с другой же – неизвестно было, чем быть лицею, – на какую степень возвести его. По всему он должен был стать теперь учреждением европейским по духу, но все большую силу прообретал теперь, с другой стороны, Аракчеев, нимало Европы не напоминавший.
Кошанский понравился министру щегольством – и был назначен, к неудовольствию его, не директором, но замещающим должность. Кроме того, в правлении должны были заседать еще Куницын и недавно назначенный надзиратель Фролов. Последнее уязвило Кошанского сверх меры. Как было в литературе, где его уважали, но не печатали, так ныне и по службе: не директор, но замещающий, то есть черт знает что такое. Он гордо прошелся по залу, благосклонно ответил на поклоны, но через неделю запил горькую.
Куницын нашел его в жалком положении.
– Чту в тебе заслуги, – прохрипел Кошанский, глядя на него мутными глазами, – признаю тебя равно?начальствующим, но что за фигура сей Фролов? И даже фигурою не назову его, но ф'и?гу?рою!
Последнее имело свой смысл, ибо Фролов, бывший военный, часто употреблял слово фигура, произнося его на особый лад.
Так лицей остался без директора, и каждый был предоставлен самому себе. Новая фигура появилась в нем и заняла общее воображение: Фролов.
Надзиратель классов и нравственности, он появился в лицее, только что сняв военную форму, прошелся грудью вперед и тотчас же распек дядьку Леонтия Кемерского, известного ему, по?видимому, заранее: он потакал лицейским слабостям.
Вытаращив глаза, он стал наступать на него, повторяя:
– Этта што? Этта што?
Леонтия он выгнал бы, если бы не заступился Кошанский. Зато по его требованию был точас введен новый дядька: Сазонов Константин, молодой, почти еще мальчишка, с глазами белесыми и блуждающими, большими руками и угрюмый. Перед Фроловым он тянулся настолько, что тот, проходя, тихонько говорил ему:
– Вольно!
Тотчас он ввел военные порядки: утром Сазонов Константин звонил усердно троекратно в колоколец, затем появлялся сам полковник (он был артиллерии подполковник, но Сазонов и все другие дядьки звали его полковником), строил всех в три ряда и, командуя:
– С богом! – вел на молитву, где строго наблюдал строй и шеренгу. Вообще он сразу проявил деятельность. Сбитень был отменен, появился чай и булки. За обедом – кислый квас.
– В армии и корпусах повсеместно принято, – прохрипел он эконому, и тот не посмел возражать.
Ранее они свободно ходили в свои комнаты, занимались там чем хотели – Фролов стал пускать туда только по билетам, выдаваемым им самим, за своею подписью.
Подпись его была подписью воина – черна и кругла. Всему он предпочитал военную службу и кадетов ставил в пример.
– У нас в корпусе, – говаривал он, – строй! Здесь – одна поверхность.
Он сожалел и презирал лицейские вольности. Газеты и реляции Сазонов приносил ему на прочтение, и все излишнее полковник удалял ножницами.
– Магомет недаром говорил, – хрипел он, – лишнее удали.
Он охотно ссылался на Магомета и Алкоран. Уступая светскому направлению обучения, он при случае затевал разговоры с воспитанниками. Фролов любил Руссо. Так, он сказал Кюхельбекеру:
– Эмилия его бесподобна. Эту Эмилию у нас в корпусе наизусть знали.
Эмилией называл он Эмиля, принимая героя за героиню.
Фролов был строг к дядькам. Они, по его мнению, все потеряли дисциплину. Он выгнал одного из Матвеев, и теперь Александру прислуживал Сазонов Константин. С белесым взглядом, длинными руками, он был вечно погружен в задумчивость. Иногда он улыбался по?детски. По утрам он обычно ходил сонный.
– Константин – человек верный, – говорил Фролов, – недалек, да верен.
Фролов мечтал о верховой езде.
– Конный строй! – говорил он задумчиво. – Манеж недалеко, удивляюсь, почему бы не ввести: развязность и осанку дает только конный строй.
И вскоре он завел верховую езду. Они ездили в манеже. Александром, Вальховским, Броглио он был доволен:
– Над лукою склоняются, коня не боятся, и конь их понимает.
О Горчакове он отзывался с легким презрением:
– Езда хороша, но дамская. Стремя на носке. Кюхля, который с превеликим трудом раздобыл себе шпоры, вызывал его негодование:
– Пророк разрешит: конь ли его боится, он ли коня?
Теперь на Розовом Поле они не слушали Чирикова. Боролись, да так отважно и дерзко, что Чириков удалялся в беседку и, махнув на все рукою, набрасывал строфы поэмы, которою был занят всецело. Но шума не было: они пыхтели, падали, ворочались, извивались змеею – пока один из них, торжествуя, не попирал коленом падшего противника. Тогда общий шум начинался. Александр ввязывался в борьбу с любым противником, но часто несчастливо. Броглио был силен, руки у него были стальные. Однажды он предложил Александру бороться. Тот не отказался, но сразу же был схвачен в объятия, лишен возможности двинуть рукою – и побежден. Он побледнел, был в бешенстве, но больше с ним не боролся. Он стыдился своего роста: меньше Броглио, Малиновского, Данзаса, и завидовал им.
Комовский был еще меньше. Однажды Комовский боролся с Броглио. Они клубком катались по лугу. Все дело было в том, чтобы высвободить правую руку, – рукою можно было схватить противника за шею, отвести его руку, неожиданно разомкнуть объятия и вскочить на ноги. Маленький, тщедушный Комовский угрем вился в сильных руках, и вдруг, неожиданно силач Сильвер выпустил Комовского из рук, и все опомниться не успели, как тот уже сидел на нем верхом.
Александр крикнул:
– Браво!
Он любил в этот миг Комовского, хитрого, маленького, верткого, столь ничтожного, что Яковлев, изображавший в лицах двести нумеров, никогда не изображал его.