На дне блокады и войны - Михайлов Борис Борисович (книга жизни txt) 📗
— А стрелять он может?
— Нет.
Я киваю Никулеску: «Стреляй ты!» Проходит минут двадцать. Боль успокаивается, и я снова подползаю, но уже к другому окну (битому не сидится). Оттуда хуже видно, и только нутром чувствую, что мины летят хорошо. Еще несколько доворотов минометов, и… Бах! Ба-бах!! На пол летят стекла, черепица… Артналет!! Снаряды рвутся вокруг, перед домом, на болоте, за стеллажами. Я прижимаюсь к печке, стараюсь залезть за нее… Снаряд рвется на чердаке. С треском распахивается дверь, через проем в комнату врывается столб красной пыли и пороховой гари… «Живы?!» — «Живы!!»
— Але! Але! Пчела?! Я— олень! — надрывается Рухану, но… связи нет. Я посылаю Никулеску. Чердак весь светится насквозь. В дальнем углу, где разорвался снаряд, черепица слетела вся. Около нас еще кое-где держится. Никулеску ползет вдоль провода на четвереньках. Потом вдруг вскакивает и, схватившись за живот, опрометью бежит назад, падает на тюфяк. Корчится и кричит. Вдвоем с телефонистом мы кое-как урезониваем Никулеску, стягиваем с него шинель, гимнастерку. Весь живот в крови. Справа, ниже ребер — дыра, и оттуда тонкой струйкой выливается чернокрасная кровь. Пакетов нет. Я стаскиваю с кровати простыню, рву ее. Мы пытаемся как-то перетянуть живот, но все тряпки сразу намокают кровью. Никулеску прямо на глазах слабеет. Скорчившись в три погибели, он бессильно вырывается из наших рук и чуть слышно причитает на родном языке. Рухану— его земляк… Я оставляю их вдвоем и спускаюсь вниз за помощью. На полу нижнего этажа то ли бредят во сне, то ли стонут наяву двое тяжелораненых. Все, кто может держать оружие, дежурят у проломов в стенах, у разбитых окон. На большинстве солдат ярко алеют бинты. Стреляют отовсюду. Говорят, немцы обошли завод и бьют зажигательными пулями. Нам хана! Двое уже пытались прорваться к своим, но…
Я вернулся наверх. То ли начало медленно смеркаться, то ли снова посыпал мелкий дождик. Рухану взялся пробраться к своим — привести санитара. Мы остались вдвоем с Никулеску. Сначала его губы словно беззвучно шептали: «Апо-апо-апо», — но воды нигде не было. Я опять ушел вниз. Когда вернулся с водой, Никулеску уже ничего не хотел, а весь трясся. Я набросил на него два одеяла, потом вышел на чердак, нашел разрыв провода, связал, но связи не было. Никулеску трясло так, что дрожали одеяла. Я лег рядом и прижался к нему, стараясь согреть остывающее тело. Сильно ломило глаз. Рухану не возвращался. Внизу перестали стрелять…
Сколько мы так лежали— не знаю. Я все ждал телефонного звонка и время от времени подавал голос: «Я— олень… Я — олень…» Уже где-то к полуночи к нам опять пробрался сербский паренек. Он принес хлеба и много радостно тараторил. Я только понял: «Швабы вэк, швабам — капут!» Никулеску был без памяти. Я поел, запил водою, решил ждать своих. Глаз успокоился. Под ватными одеялами я плотно обнял Никулеску, и… сон…
Сегодня 30 октября 1987 года. Я сижу в двухместной палате сочинского санатория «Золотой колос». За окном глухо рокочет Черное море— октябрьский шторм и ветер… Пишу и самому не верится: ну как же можно было быть таким беспардонно беспечным! Ведь немцы заблокировали завод. Вот-вот внизу застучат их сапоги — Hände hoch!.. Очередь… и конец!.. Не знаю… Но я уснул.
И это было именно так, хотя бы потому, что ясно помню, как вдруг очумело проснулся от грохота и воя снарядов. Дом дрожал. Черное небо в оконном проеме ярко чертили мощные струи огня. Почти сразу впереди, метрах в пятистах, с грохотом поднялась завеса огня. Там все рвалось, корежилось, пенилось в море жара и грома. Животный страх сжал меня в бесплотный комок. То был предутренний залп «катюш» — сигнал к наступлению.
Никулеску не шевельнулся. Спина, прижатая к моей груди и животу, казалась живой, теплой, а торчавшие из-под одеяла руки и ноги уже закоченели. Он был мертв. Тишина…
Последняя минута тишины и… правее завода сквозь начавшуюся беспорядочную стрельбу еле слышно прокатилось хилое разноголосое «Ура-а-а-а!» Я приподнялся. Нащупал трубку: «Пчела… Пчела… Я — олень… Я — олень… Молчание. Я встал, подошел к окну. Ночью повязка съехала с головы, глаз… видел! Моргать было больно, он весь затек, но был целый! По крутой лестнице спустился вниз— никого. Только двое вчерашних тяжелораненых недвижно лежат на соломе. Подошел к ним. Сунул руку за шинель к груди. Один был холодный — явно покойник. Другой — будто бы живой или недавно «отдал концы». Начало светать. Стрельба быстро уходила в город. Только я поднялся наверх, как внизу затопали живые солдаты, послышалась крикливая молдаванская речь, и вот уже Рухану с перевязанной рукой тащит наверх носилки… Поздно…
Везде пятна запекшейся крови: на лице, на гимнастерке, на руках… Оказывается, ночью, когда Никулеску был еще жив, кровь продолжала вытекать. К утру мы оба лежали в кровяной луже.
Рядом с матрасом я нашел помятую немецкую пулю — ту самую, которая предназначалась мне. Я храню ее до сих пор.
Подошли рабочие кирпичного завода и буднично принялись готовиться к похоронам. Рухану оставался с земляком… Мы попрощались. Он поправится, месяца через два догонит нас в Венгрии и подарит мне фотографию девять на двенадцать: в гробу будет лежать Никулеску. К сожалению, я потерял фотокарточку, но верю, что такая же висит в одном из домов Измаила.
В рассказанной истории я ничего не мог спутать. Разве что время исказило фамилии, но не столь велик был довоенный Измаил, что нельзя найти родственников Никулеску и Рухану.
Что же было дальше?
Я, как мог, поправил повязку и с единственным оставшимся в минометной роте телефонистом пошел искать батальонный санвзвод, чтобы эвакуироваться в госпиталь.
Впрочем, бой за Краегувац еще продолжался, и найти санвзвод не оставило большого труда. К нему тянулись покалеченные солдаты сами, либо в сопровождении земляков. Санвзвод помещался как раз в том доме, откуда в меня стрелял немецкий снайпер. Большой чуть заросший травой двор. Кругом сидят, лежат, стонут, молчат, просто ждут перевязки или эвакуации раненые. Очередь большая. Я жду. Наконец, старичок-командир нашего санвзвода срывает повязку, трогает глаз и небрежно бросает: «Ася, зашей его и пусть отправляется в роту!». Это я-то! Тяжело раненый в голову и симулянт! А как же госпиталь? Но уставшая Ася уже отводит меня в сторону. Кажется, я лег, а может вся процедура зашивания (два шва) происходила сидя. Ася красиво завязала мне полголовы и выпроводила со двора. На улице меня с язвительной улыбкой уже встречала «сорочка», чтобы повести дальше. По дороге она рассказала, что произошло со мной.
Оказывается произошло, как бы сейчас сказал Капица, «очевидное — невероятное». Немецкий снайпер стрелял почти наверняка с расстояния 150 метров в тот момент, когда я, прислонившись к косяку оштукатуренного проема окна, корректировал стрельбу. Пуля прошла между кожей и штукатуркой. Известка косо брызнула по глазу, виску, щеке. Кожа была вся иссечена, порвана, белок налился кровью, а раны… не было.
Закончить рассказ о моем «тяжелом ранении» я хочу обращением к читателю, предложив ему на самом реальном примере дать оценку засечкам, которые в войну любили делать снайперы (наши и немецкие) на своих винтовках: засечка— убитый вражеский солдат. В тот день я, безусловно, стал засечкой на немецкой снайперской винтовке. Ведь откуда мог знать фашист о моей «сорочке»? Лишь по ее «вине» к концу апреля 1945 года я остался единственным солдатом во всем нашем втором батальоне 1288 сп, пришедшем в него на Днестре, то есть пробывшем на передовой во время кровопролитных наступательных боев целый год.
Ну и чтобы двинуться дальше, скажу, что столь небрежное отношение командира санвзвода к моему ранению не помешало появлению в будущем наградном листе записи: «Младший лейтенант Михайлов, несмотря на ранение, не покинул поля боя…». Хм! Попробовал бы кто-нибудь его покинуть, когда мы сидели за толстыми стенами кирпичного завода в окружении немцев! Все-таки сорочка — сорочкой (не будь ее, снайпер, находясь в 150 метрах от меня, не промахнулся бы), но я сам по возможности «шурупил» и не лез на рожон.