Альбом для марок - Сергеев Андрей Яковлевич (читать книги онлайн бесплатно серию книг .TXT, .FB2) 📗
К нам заходили на полчаса – час старшие однокурсники, фронтовики, показывали, как держать в руках воображаемые стекла, как эффектней кормить цыплят.
Троица педагогов заглядывала на минуту. Хохлова безмолвствовала, Бендер щерился, Сухоцкая, мило улыбаясь, втыкала шпильку.
Хохлова спешила к Кулешову, Бендер – покурить, Сухоцкая – к народным артистам.
Мои сотоварищи по мастерской были явственно четырех категорий:
народные артисты – Полока, Вехотко, примкнувший к ним Махнач и втершийся Родичев;
фронтовики – Фокин, Николаевский, Черный;
националы и демократы – Шахмалиева, Турусбекова, Абалов, Микалаускас, Дабашинскас, эстонец Ельцов, венгр Кашкете, поляк Зярник, какое-то время кореец Ли Ген Дин;
случайные – после десятилетки: Ильинский, Лысенко и я.
В глаза народным артистом Кулешов (а за ним с готовностью Хохлова и Сухоцкая) звал Гену Полоку. Я так любил Кулешова, что меня это не коробило. Про Полоку же я сочинил весьма портретный стишок:
Вслух не сказал: у Полоки действительно было пол-ока – опущение век – шпионские глаза.
Полока перешел из Щепкинского училища. Высокий, розовый, чисто одетый, он заторможенно вихлялся, вышагивал на полусогнутых. Говорил замедленно, с паузами:
– Понимаете… Когда я изучал… драматургию Чехова… – затрудненный округлый жест от плеча, голова запрокинута, по лбу идут морщины, в муках формируется мысль: – Отец… рассказывал… Он был на приеме… у Тито… Понимаете… Тито… Он сидел на троне… а справа и слева… лежали… немецкие овчарки…
Толя Вехотко вышел в народные артисты явочным порядком. Такой же длинный, как Полока, тоже чей-то сын, он перекантовался из ленинградской мореходки. От нее, очевидно, Вехоткины маньеризмы – хождение по струнке, резкие движения, отрывистость речи, подчеркнутые альвеолярные и идеальный пробор на мочальной головке.
Примкнувший к ним Махнач – после десятилетки, но весьма на колесиках – не то что случайный. Он был бы смазлив, если бы – рытвинами по щекам – не искажала лицо улыбка. По иронии, он был мохнат, даже глазами.
Махнач истово служил народным артистам, и они свысока считали его своим.
Блудливая улыбка из-под дорогих очков, оправдания наперед, затаенная злобность, вежливая недоверчивость – это Родичев. В миг опасности, как черепаха, втягивает голову в корсет. Годы он пролежал в гипсе, обжираясь Шекспирами/Рафаэлями. Во всем современном видел полив, но первый из встреченных мной восхищался Хемингуэем.
Кулешов неустанно твердил, что после профессии летчика-истребителя самая вредная – кинорежиссер. Не знаю, что заставило его взять корсетного Родичева, которого он к тому же явно терпеть не мог.
И народные артисты с радостью отженили бы не своего эрудита, но что-то мешало, что-то доказывало его принадлежность к касте, хотя сам он народных артистов не жаловал, якшался больше со старшекурсниками и неистово прогуливал, в совершенстве владея искусством проникать на просмотры.
Иногда я по старой памяти сочинял стихи. Забавно, что в привольной возвышенной новой жизни я, бывало, сбивался на газетное. Зато в творческом, то есть идеологическом вузе, откровенно продаваясь на занятиях, стихи – хорошо ли, худо ли – я писал только чистые, только высокие, только ради Искусства с большой буквы. Но кому я мог показать? Наименее неподходящим в мастерской был Родичев. Я показал – он растерялся, не знал, как быть со стихами, которые не лезут в государством поставленные ворота.
Оценил он мои экзерсисы.
Похвастался мной перед блядью с экономического факультета:
– Это такой-то, он сочинил палиндромов:
ЮН ОСЛАБЕЛ ЕБАЛ СОНЮ.
Я смутился. Блядь же назавтра протиснулась ко мне в трамвае:
– Ваш Родичев такой эрудированный, что просто противно.
Первое задание по режиссуре – очерки о переломных моментах в жизни – почти призыв к самооговору.
Я во ВГИКе не раскрывал себя, инстинктивно таился. Умолчал про футуризм, Хулио Хуренито, новую жизнь, про чтение Пастернака. Отделался вновь верхолазно – газетным. Сошло. На обсуждении похвалили.
Поляк Зярник написал, как он с девочкой Крысей бегал смотреть варшавское восстание. Крысю тогда же убило.
Все молчали. Кулешов, отчаявшись, ткнул в меня. Я не мог угадать, чего от меня ждут, и испуганно понес:
– Непонятно, как матери отпускали детей, матерям должно было быть понятно, что восстание – антинародное…
Мне было совестно перед собой, не перед Зярником.
Простолюдин с гонором, он расхаживал гоголем, громко топая бутсами:
– Эц! Эц! Эц! А па́чему в Варшаве муку пра́дают, а в Москве – нец?
– Хорошо еще, Ежи не знает, что в Будапеште двести пятьдесят зимних бассейнов, а в Москве – два, – шепнул Родичев.
У случайного Ильинского в очерке была фраза: грузовик, груженный мужчинами. На нее скопом набросились народные артисты.
– Это талантливо, – неожиданно пресек Кулешов. – У Ильинского получилось оригинально потому, что он так увидел. Не старайтесь оригинальничать! В Школе живописи-ваяния-зодчества Келин дал нам писать женский портрет с натуры. Я сместил голову вправо – на холсте осталось пол-лица. Келин меня пробрал при всех – до сих пор помню. У Келина учился Маяковский – мы с ним еще тогда познакомились [45]. Ищите – и не стыдитесь, если вас назовут формалистом. Формализм – не сифилис, а однобокость – половина лица, как на моем портрете. От этого надо избавляться на людях, не таясь. Пойдете к реализму – придете в кинематограф. Если есть реализм, есть и монтаж. Монтаж не я выдумал – на нем стоит вся классическая литература.
И мы раскадровывали охоту из Анны Карениной, где молодая травинка прободает прошлогодний лист, и даже
Второе задание по режиссуре – документальный очерк. Тема по собственному усмотрению.
Я выбрал что почище – консерваторию. Там мне официально дали от ворот поворот, но в коридоре я встретил парня, с которым летом сдавал на режиссерский, – и проник в запретную зону.
Общая аудитория. Посреди марксизма вдруг вопль и рывок к окну – раскрылась форточка: вокалисты боятся простуды.
Инструменталисты боятся физкультуры – затесаться на физкультуру мне, конечно, не удалось.
Фортепьяно было знакомее других инструментов, и я пошел на урок к самому Нейгаузу. Если бы не представился, Генрих Густавович счел бы меня за очередного ученика. А так – он правой потряс мне руку, а левой вынул у меня из кармана книжку:
– Бела Балаш. Искусство кино. Хорошее лицо – как у музыканта. – И забыл о моем присутствии.
– Что вы делаете? – ужасался он на студентку. – Здесь лес и река! Ах, это чу́дно! Почему вы качаетесь? Сидите, как за столом! На рояле играть так просто! Это скрипач должен стоять и еще держать инструмент и еще играть!
Педагог Артоболевская привела вундеркинда Наседкина. Сын шофера в шесть-семь лет имел собрание сочинений, в том числе оперу по сказке Пушкина. Нейгауз работал с ним, как со взрослым.
Я написал много меньше, чем видел/слышал. Все же осталось достаточно много, и меня похвалили. Явно лучшие очерки были у народного артиста Вехотко – о сортировочной горке – и у фронтовика Черного – про таксомоторный парк.
На грозном экзамене после первого семестра комиссия должна была учесть наши очерки и просмотреть вымученные этюды. На площадке из общего неумения выделялись Полока и Вехотко. Заведомо лучше всех были Черный и венгр Кашкете.