На островах ГУЛАГа. Воспоминания заключенной - Федорова Евгения (электронные книги без регистрации txt) 📗
Он на секунду прикрыл глаза и снова их открыл. Потом тихо, очень грустно, но совсем спокойно сказал:
– Дорогая, но ведь это же теперь наша жизнь.
Да, тогда я не хотела понимать еще, что это не «эпизод» – это теперь моя жизнь. Так и не был перейден Рубикон. Так и остались эти светлые вечера с рассказами о море, о далеких плаваниях, о традициях гардемаринов и стихи о влюбленной королеве, которая где-то далеко у моря «в башне замка играла Шопена». От него в первый раз я услышала гумилевских «капитанов» и запомнила их на всю жизнь:
Ах, капитан, капитан!.. Если бы знать, что это лето – последнее, когда вы носите свой белоснежный китель и ослепительную фуражку, когда ваша элегантная рука касается кольца тифона и вы бросаете небрежно-властным тоном: «Самый малый вперед!», что это последние трапы, по которым взбираются ваши безукоризненно начищенные ботинки. Ах, если бы…
Я встретилась с Евгением Андреевичем еще раз, вернее, с тенью его, даже не узнав в первое мгновение. Встретилась на «Водоразделе» ровно через год, в 1937-м, перед самой его смертью. В этот раз он был без кителя, без капитанской фуражки, в коротких, не по росту, лагерных опорках, в безобразных бутсах на одну ногу (в лагере их называли «шанхаями») – такие уж ему достались в каптерке.
В тот момент я не могла приблизиться к нему, чтобы спросить, что с ним, потому что его вели под конвоем в лазарет, и это был уже 37-й! Сердце у меня болезненно сжалось от страха за Евгения Александровича и от нахлынувших воспоминаний о недавнем прошлом… Но надо было стараться жить дальше. Позже мы опять оказались с ним в общей компании, пока его не отправили в госпиталь в другой лагпункт, где он и умер.
…Коля и Дима были «возлюбленной парой», как «поэтически» выражались наши урки. Они действительно были «парой», и, что самое удивительное, не только в лагере, но и на воле, там, в Ленинграде, где их арестовали и осудили за гомосексуализм. Осудили и…отправили в один и тот же лагерь!
Коля получил пять лет как «совратитель», а Дима – только три как «жертва»… Я попала в Пиндуши в момент для Коли самый трагический, в кульминационный момент его трагедии. Димин срок кончался, и он уезжал, но для Коли это была действительно трагедия – он Диму любил, обожал, боготворил. Редко даже на долю женщины выпадает такая полная, беззаветная, рабская, готовая на любой подвиг, на любое унижение любовь… А ведь если и выпадает, то ее обычно не ценят, а часто и тяготятся ею…
Для Димы Коля готов был воровать (и воровал, за что не раз бывал избит!), исполнить любое его желание, любую прихоть, часто глупую, издевательского характера, пускался на любые авантюры, лишь бы достать для своего «божества» какую-нибудь вещь или лакомство. Он готов был целовать его ботинки и все время с выражением вины и обожания ловил его взгляд.
Не знаю, продолжались ли их сексуальные отношения в лагере… Дима, во всяком случае, говорил, что их нет, да скорее всего, и не было, но не мог устоять, чтобы не похвастаться своей «властью» над Колей. Он третировал его постоянно, зло высмеивая, требуя вещей самых невероятных и несуразных, и принимал раболепное преклонение как должное…
Когда Дима наконец уехал, Коля несколько дней, небритый и немытый, неподвижно сидел в углу барака, не выходил на работу и чуть не угодил в КУР. Мы, как могли, покрывали его отсутствие в чертежной. Но время лечит. Постепенно Коля снова втянулся в однообразную лагерную жизнь. Помню, как, получив первое и единственное письмо от Димы, он смеялся от радости, сиял, весь исходил лучами счастья…
Во всем остальном, кроме этой «роковой» любви к Диме, Коля был вполне нормальным человеком – хорошим чертежником и художником-оформителем интерьеров наших гидрографических судов, любил поэзию, считался неплохим чтецом и актером. Коля в роли Незнамова трогал меня больше, чем Незнамовы, которых мне случалось видеть на сценах профессиональных театров. Был он хорошим и честным товарищем, если только не ущемлялись интересы его обожаемого Димы.
Итак, после долгих репетиций в конце концов нам удалось поставить – почти по-настоящему – знаменитую пьесу Островского «Без вины виноватые». Спектакль наш произвел сенсацию. Мы повторяли его несколько раз, и каждый раз он проходил с неизменным успехом. Кроме наших стараний, надо еще учитывать тему, такую трагично близкую нам в наших условиях – ведь у многих из нас остались где-то «там» малыши, которые протягивали к нам ручонки и лепетали: «Мама! Мама!»
Неизменные рыдания сопровождали знаменитый монолог Кручининой, и сама я, игравшая Кручинину, всегда обливалась настоящими, не театральными слезами. Вероятно, «сценически» это было не очень-то профессионально, но чувство до зрителя доносило. Коля играл Незнамова. Старая баронесса, хотя и ходила, чуточку сгорбясь и скособочившись, как-то плечом вперед, играла кокетливую Коринкину. Она всякий раз безумно волновалась, по два часа накладывала грим и без конца спрашивала:
– Ну как, я не выгляжу старой?
Более молодой Коринкиной мы просто не смогли найти. Зато у нас был великолепный Дудукин – истинный аристократ, снисходительный меценат и тонкий ценитель истинного искусства (к сожалению, не помню имени актера). Шмага, да и все остальные, к сожалению, оставались незначительными и бледными персонажами. Однако в целом спектакль производил впечатление…
О нем прослышали в Медвежке, где находилось Управление северных лагерей и был известный «крепостной» театр, в котором играли профессиональные актеры, так или иначе попавшие в заключение, и из этого Медвежьегорского театра к нам командировали режиссера на просмотр.
В результате на двоих из «труппы» – меня и «Дудукина» пришли «наряды» – нас забирали в театр! Сначала это были неясные слухи – лагерная «параша», затем – достоверные заверения нашего нарядчика из учетно-распределительной части и, наконец, о Боже!! – реальность, живая реальность!
Нам завидовал весь лагпункт. Еще бы, Медвежка! Центр! Столица. Между Пиндушами и Медвежкой была разница не меньшая, чем, скажем, между какими-нибудь Спас-Клепиками и Москвой. А самое главное – театр… Театр, о котором в Пиндушах ходили невероятные, фантастические рассказы. Профессиональный театр, который ставил «Платона Кречета» и «Славу», пьесы Арбузова и «Шкварки», на сцене которого шли Островский и Шиллер. Театр, который ставил не только драму, но и оперу: «Евгений Онегин», «Кармен» и «Пиковая дама» входили в его репертуар.
И я еду работать в этот театр! Голова шла кругом; такого счастья я не испытывала, наверное, за всю свою 28-летнюю жизнь на воле. Ну вот! А еще лагерями пугали! Может быть, тут суждено мне найти свою судьбу. То, что не удалось в жизни, о чем мечталось как о самом высоком счастье, то, что было нелепо упущено в жизни из-за сложностей, выпавших на самые первые юношеские годы, – театральная карьера, театральная работа, театр – любовь моя! – вот оно, само идет мне в руки, и где?! В лагере!
И видно, меня считают не такой уж страшной контрреволюционеркой и преступницей, если забирают в лагерную столицу, где, как рассказывают, жизнь и вовсе вольготная! А там, конечно, не за горами и пересмотр моего дела, и нелепые, чудовищные обвинения отпадут, как шелуха, и я буду опять – я. Но театра уже не брошу никогда в жизни…
А Лубянка, Бутырки, военный трибунал на Арбате – все это останется далеким призрачным кошмаром, случайным эпизодом, о котором я когда-нибудь буду рассказывать своим внукам… Так размечталась я, собираясь ехать работать в театр. В настоящий, профессиональный театр!
Я раздарила свои ненужные мне теперь вещи, которыми заботливо снабдила меня в этап мама: лыжный костюм из «чертовой кожи» на случай работы на лесоповале, так ни разу мной и не использованный, я подарила Раечке Тэн – у нее не было ничего теплого, мало ли куда могла забросить ее судьба? Кожаное пальто – зачем оно мне в городе? – я оставила чертежнику Борьке. Старой баронессе подарила свои теплые шерстяные чулки и меховые рукавицы. К чему мне все это теперь? Я еду в Медвежку для работы в театре – почти что «на волю»! Я прощаюсь с лагерем навсегда!