Невероятная жизнь Фёдора Михайловича Достоевского. Всё ещё кровоточит - Нори Паоло (онлайн книга без TXT, FB2) 📗
Говоря об Обломове, Гончаров отмечает, что «лежанье у Ильи Ильича не было ни необходимостью, как у больного или как у человека, который хочет спать, ни случайностью, как у того, кто устал, ни наслаждением, как у лентяя: это было его нормальным состоянием».
В шестой главе первой части (той самой, на протяжении которой Обломов так и не встает с дивана) Гончаров очерчивает нечто вроде биографии Ильи Ильича, которому на момент начала романа было тридцать с небольшим лет, и вспоминает, что в школьные годы, «когда Штольц приносил ему книги, какие надо еще прочесть сверх выученного, Обломов долго глядел молча на него. <…> Неестественно и тяжело ему казалось такое неумеренное чтение».
«Когда же жить?» – спрашивал Обломов сам себя.
Обрисовывая, что творилось в голове его героя после окончания образования, Гончаров пишет: «Голова его представляла сложный архив мертвых дел, лиц, эпох, цифр, религий, ничем не связанных политико-экономических, математических или других истин, задач, положений и т. п. Это была как будто библиотека, состоящая из одних разрозненных томов по разным частям знаний».
И какое найти всему этому применение в реальной жизни, Обломов не представлял. Однако много раз на протяжении романа задавался вопросом: «Когда же жить? Когда же наконец пускать в оборот этот капитал знаний?..»
А кто из нас в молодости не спрашивал себя: «Когда же жить?» – совсем как Обломов, этот апофеоз «лишнего человека» в русской литературе девятнадцатого века?..
По моему ощущению, последним «лишним человеком», который не попал в список Добролюбова только потому, что появился на свет в 1864 году, через пять лет после выхода его статьи, который точно так же, как Обломов, не видит никакой пользы в книгах и культуре и которому автор не дал ни имени, ни фамилии, сделав его одним из немногих безымянных героев русской литературы девятнадцатого века, – был, как назвал его автор, человек из подполья.
«Я человек больной… Я злой человек. Непривлекательный я человек. Я думаю, что у меня болит печень».
Этот больной, злой, непривлекательный человек, который знает, что болен, но не хочет лечиться, который грубит и получает от этого удовольствие, который записывает свои неудачные остроты и нарочно не вычеркивает их, который сознает, что не сумел стать никем: «ни злым, ни добрым, ни подлецом, ни честным, ни героем, ни насекомым», – но утешает себя злобной и бесполезной мыслью, «что умный человек и не может серьезно чем-нибудь сделаться, а делается чем-нибудь только дурак»; этот безымянный персонаж, который живет в Петербурге, хотя петербургский климат ему вреден, и с его ничтожными средствами жить здесь очень дорого; который называет Петербург «самым отвлеченным и умышленным городом на всем земном шаре», а для петербургской ночи находит эпитет «гадчайшая»; который, мучаясь от стыда, возвращался в свой уголок и принимался грызть, пилить и изводить себя, пока «горечь не обращалась наконец в какую-то позорную, проклятую сладость и наконец – в решительное, серьезное наслаждение», этот персонаж, «мнительный и обидчивый, как горбун», который всегда считал себя умнее всех вокруг и «иногда, поверите ли, даже этого совестился»; который признается: «Я тщеславен так, как будто с меня кожу содрали, и мне уж от одного воздуха больно»; который в конечном итоге начинает стыдиться, что писал «длинные повести о том, как манкировал свою жизнь нравственным растлением в углу, недостатком среды, отвычкой от живого и тщеславной злобой в подполье», – персонаж, который, словно отвечая на вопрос Обломова, когда же жить, пишет, что «мы все отвыкли от жизни, все хромаем, всякий более или менее. Даже до того отвыкли, что чувствуем подчас к настоящей „живой жизни“ какое-то омерзение, а потому и терпеть не можем, когда нам напоминают про нее. Ведь мы до того дошли, что настоящую „живую жизнь“ чуть не считаем за труд, почти что за службу, и все мы про себя согласны, что по книжке лучше»; который спрашивает себя: «Чего блажим, чего просим?» – и отвечает: «Сами не знаем чего. Нам же будет хуже, если наши блажные просьбы исполнят», – и тут же предлагает: «Ну, попробуйте, ну, дайте нам, например, побольше самостоятельности, развяжите любому из нас руки, расширьте круг деятельности, ослабьте опеку, и мы… да уверяю же вас: мы тотчас же попросимся опять обратно в опеку»; который не сомневается: «Оставьте нас одних, без книжки, и мы тотчас запутаемся, потеряемся, – не будем знать, куда примкнуть, чего придержаться; что любить и что ненавидеть, что уважать и что презирать»; который осознает, что «мы даже и человеками-то быть тяготимся, – человеками с настоящим, собственным телом и кровью; стыдимся этого, за позор считаем и норовим быть какими-то небывалыми общечеловеками», – из всех героев Достоевского именно с этим персонажем, мне кажется, у меня больше всего общего. Не сочтите это за хвастовство – гордиться тут нечем.
Я считаю Виктора Шкловского одним из крупнейших русских писателей двадцатого века, достаточно широко известным, по крайней мере в Италии, поскольку он работал в самых разных жанрах: писал и романы, и сценарии, и мемуары, но в основном – критические статьи.
Даже в критических статьях у него можно найти поразительные идеи, которые переворачивают все с ног на голову. Я бы с удовольствием когда-нибудь подготовил антологию его творчества, у меня и название уже есть: «Маленький Шкловский. Портативная версия». Не уверен, что мне это удастся, ну да и ладно; а пока я в любом случае могу ссылаться на него в книгах, которые пишу, включая и эту.
В интервью Серене Витале Шкловский сказал однажды, что великая заслуга искусства – в самой жизни: «Что мы делаем в искусстве? Мы воскрешаем жизнь. Человек так занят жизнью, что забывает ее жить. Говорит: завтра, завтра. А это и есть настоящая смерть», – утверждал Шкловский.
Обломов из тех, кто всю жизнь, что бы ни происходило, говорит: «Завтра, завтра».
«Лишние люди», в силу определенного склада личности, сформировавшейся под влиянием социальных условий, в которых им выпало родиться и жить, – это люди, отрекающиеся от сегодняшнего дня, говорящие: «Завтра, завтра», хотя некоторые, возможно лучшие из них, так никогда не говорят.
У раннего Достоевского тоже встречаются персонажи, от которых мы слышим это «завтра, завтра»: например скрипач из первой части романа «Неточка Незванова», который до того боится оказаться посредственным музыкантом, что забрасывает инструмент и каждый день обещает начать играть завтра. А для скрипача это настоящая смерть.
Макар Девушкин, главный герой «Бедных людей», влюбленный в девушку намного моложе его, не может заставить себя признаться ей в своих чувствах. Он все ждет удобного момента, который должен наступить когда-нибудь «завтра, завтра», но так и не решается на признание. Варенька выходит замуж за другого, а для влюбленного это равносильно смерти.
Человек из подполья думает, что, если бы обидевший его офицер, которого в глубине души он уже два года за это ненавидит, прочитал адресованное ему письмо, отправка которого бесконечно откладывается на «завтра, завтра», то он, офицер, понял бы, сколько «прекрасного и высокого» есть в человеке из подполья, и тут же предложил бы ему свою дружбу, но письмо так никогда и не будет отправлено, и офицер так никогда и не узнает о «прекрасном и высоком», а для офицера это настоящая смерть. Или что-то в этом роде.
После «Человека из подполья» Достоевский, на мой взгляд, стал писать иначе.
Созданные в последующие годы персонажи, герои его великих романов, уже не говорят: «Завтра, завтра», – они живут в настоящем, проживают свою жизнь сегодня; это люди, которые здесь и сейчас говорят и делают то, что для них важнее всего.
А что же мы?
Я задавал себе этот вопрос и перебирал в памяти дни, когда занимался именно тем, что считал самым важным. Когда, больше не надеясь на завтрашний день, я наконец брался за то, что давно откладывал, собирался с духом и говорил миру: «А вот и я».