Гоголь - Золотусский Игорь Петрович (читаем книги онлайн бесплатно полностью без сокращений txt) 📗
Столкновение это и непонимание, слышащееся в обвинениях в донкишотстве, побуждают Гоголя объясниться, хотя он сразу дает почувствовать другу, что его решение было послано «не на усмотрение», а «на исполнение» (выделено решительно Гоголем) и к этому вопросу он не намерен возвращаться. Тут искренний порыв Гоголя столкнулся с точкой зрения внешнего мира, который при первом движении его обновленной души отказал ему в участии, сочувствии. Внешний мир восставал против этого поступка ввиду его вызывающего характера, ввиду того, что Гоголь этим самым вновь ставил себя вне этого мира, над ним.
Давая урок своей корреспондентке, Гоголь пишет, что непонимание это давно стало его уделом, особенно со стороны людей литературы, которые всегда замкнуты на себе, считают свое литературное дело главным делом и не помышляют о том, что кто-то может ставить дело души выше литературы. На примере Плетнева он показывает, как складывались его отношения с литераторами, когда он начинал и они принимали его как младшего. Уже тогда, пишет Гоголь, они не понимали меня до конца. «Я всегда умел уважать их достоинства и умел от каждого из них воспользоваться тем, что (выделено Гоголем. — И. 3.) каждый из них в силах был дать мне. Для этого у меня был всегда ум. Так как в уме моем была всегда многосторонность и как пользоваться другими и воспитываться была у меня всегда охота, то неудивительно, что мне всякий из них сделался приятелем... Но никогда никому из них я не навязывался на дружбу... ни от кого не требовал жить со мной душа в душу, разделять со мною мои мнения и т. п... я уже и тогда чувствовал, что любить мы должны всех более или менее, смотря по их достоинствам, но истинным и ближайшим другом, которому бы могли поверять мы все до малейшего движения нашего сердца, мы должны избирать только одного бога». «Я бы никогда не мог высказать себя всего никому», — добавляет к этим словам Гоголь, внося в число непосвящаемых им в свои душевные тайны и... Пушкина. «И таково было положение дел до времени выезда моего из России. Никто из них меня не знал».
«С тех пор, как я оставил Россию, произошла во мне великая перемена, — пишет Гоголь. — Душа (выделено Гоголем. — И. 3.) заняла меня всего...» Но этот процесс уже был скрыт от глаз приятелей. Когда же он вернулся... «они все встретили меня с разверстыми объятиями. Всякий из них, занятый литературным делом, кто журналом, кто другим, пристрастившись к одной какой-нибудь любимой идее и встречая в других противников своему мнению, ждал меня как какого-то мессию, которого ждут евреи, в уверенности, что я разделю его мысли и идеи, поддержу его и защищу против других, считая это первым условием и актом дружбы...». Так вели себя и Плетнев (которому «вообразилось, что он по смерти Пушкина должен защищать его могилу изданием „Современника“), так вели себя Погодин, Шевырев, Аксаковы, Белинский, „...началось что-то вроде ревности... Каждый из них на месте меня составил себе свой собственный идеал, им же сочиненный образ и характер, и сражался с собственным своим сочинением в полной уверенности, что сражается со мною. Теперь, конечно, все это смешно, и я могу, сказавши: „Дети, дети!“, обратиться по-прежнему к своему делу“.
Объясняя Смирновой их отношения, он ставит их над бранями и привязанностями вымышленными, литературными и пишет: «Разве мы с вами давали какие-нибудь обещания друг другу, разве из нас требовал кто-нибудь от другого одинакового образа мыслей... А встретились мы потому, что шли к нему (выделено Гоголем. — И. 3.). Но что тут говорить! Растет любовь сама собою; и поглощает потом все наше бытие, и любится нам уже оттого, что любится». «Друг мой, добрейший и ближайший моему сердцу, — заканчивает Гоголь это письмо, — будем смиренней в упреках, когда упрекаем других. Но не относительно нас с вами. Мы люди свои... но все-таки портрет (выделено Гоголем. — И. 3.) друг друга мы должны иметь пред глазами, когда мы пишем друг другу».
Все-таки и она подпала под разряд тех, кто не совсем понимал. Все-таки и ей он давал намеки, что не может открыться до конца, ибо посягновение ее на его дела уже казалось ему превышением дружбы. И все же он хотел не только дружбы, а братства. Называя некоторых из своих близких братьями, он уточнял: «семья». «Моя семья становится чем дальше больше», — писал он Александре Осиповне, имея в виду не засевших в Васильевке сестер и маменьку, а ту семью, к которой теперь принадлежала и она, Смирнова, — семью воспитуемых, обращаемых, семью братьев и сестер в духе, а не по кровному родству. И он в одиночестве своем житейском искал эту большую семью, искал очаг, у которого мог бы согреться и где сам мог бы согреть кого-то. Одной литературы не хватало... Нужно было это живое участие, эти переписки, переезды и гощения у чужих людей, жизнь с ними бок о бок и взаимный обогрев.
Он и семейные распри Александры Осиповны с ее разрешения принимает близко к сердцу, советуя не бросать мужа на волю случая, искать в нем добрые стороны и влиять на них. Случай тому представляется: бывшего дипломата и соскучившегося от сиденья в посольствах богача посылают губернаторствовать в Калугу. Александра Осиповна готовится стать губернаторшей. Ей предстоит расстаться с любимым светом, с прекрасным домом на Мойке, со своими привычками и бытом. И тут оживляется в своем желании ободрить ее Гоголь: впереди и для нее светит дело, отныне покончено будет с бездельем, с избытком времени, с незнанием, куда себя деть. Каждый может приносить пользу на своем месте — убеждает он Смирнову. Ранее вы могли это делать в свете, в семье, в семьях ваших знакомых, теперь вы окунаетесь в чистую Русь, сама судьба опускает вас на землю — так проверьте же здесь, насколько сильна ваша любовь. Переезд в Калугу меняет в его глазах и саму Александру Осиповну. Он настоятельно просит сообщать ему о всех ее наблюдениях, о фактах губернской жизни, пороках администрации и положительных примерах из быта провинциальных чиновников. Подробные опросники, которые он ей составляет (еще до ее отъезда на место службы), пугают Александру Осиповну. Она чувствует себя подопытным животным, неким будущим персонажем Гоголя, что, кстати, и сбылось, и подстрекаемая словами Ю. Ф. Самарина, что Гоголь не может истинно любить ее, любить бескорыстно, не преследуя при этом свой «актерский» (то есть писательский) интерес, запрашивает того об этом. Гоголь отнекивается, но дело обстоит именно так. Не настолько погиб в нем Гоголь, чтоб он и у «ближайшего друга своего» не хотел бы чем-нибудь практически попользоваться. «На сочинениях же моих не основывайтесь и не выводите оттуда никаких заключений о мне самом». В них только «кое-где хвостики душевного состояния моего тогдашнего».