Дорога уходит в даль… В рассветный час. Весна (сборник) - Бруштейн Александра Яковлевна (электронная книга .TXT) 📗
А я не могу лить молоко в уборную! Во-первых, я не хочу врать дома, будто я выпила, когда я не пила. И во-вторых, я помню, как очень давно – мне было тогда лет пять – я шалила за столом и опрокинула на скатерть стакан молока. Папа ужасно на меня рассердился – просто ужасно! Стукнул кулаком по столу и крикнул: «Дрянная девчонка, дрянная! Если бы я мог давать каждому больному ребенку по стакану молока ежедневно, они бы не болели, как теперь болеют, не умирали! А ты льешь молоко на скатерть! Пошла вон из-за стола!» Рита и Зоя выливают ежедневно в уборную две бутылки молока – они при этом смеются! – а я не могу. Я помню, как папа кричал на меня…
– Но ведь ты можешь просто выпить это молоко! – говорит мама.
– Ну, а если я терпеть не могу молока, если я его ненавижу, если меня тошнит от пенок? – заплакала я. – Что я, грудная, что ли?
Ничто мне не помогло. Юзефа аккуратненько налила молоко в бутылку и поставила в уголке моего ранца. Мама говорит, чтоб я была осторожна и не разбила бутылку. Юзефа успокаивает маму: «Это очень крепкая бутылка! А что пробка слишком маленькая, так я бумаги кругом напихаю!» И все. Я ухожу в институт, унося в ранце эту противную бутылку с противным молоком, а главное, мне придется его выпить, потому что лгать – дома лгать, маме лгать! – я не хочу. Я так огорчена всем этим, что убегаю из дому ни свет ни заря, еще и девяти часов нет.
В институте, поднимаясь по лестнице в коридор, я вижу идущих впереди меня девочек из моего класса: Мартышевскую и Микошку. Мартышевскую зовут, как меня, Александрой, но не Сашей, не Шурой, – таких имен в польском языке нет, – а Олесей или Олюней. Чаще всего ее ласково зовут Мартышечкой, хотя она нисколько не похожа на обезьяну, она очень славненькая. Мартышевская и Микоша идут впереди меня и негромко переговариваются между собой попольски.
– Ниц с тэго не бе?ндзе! (Ничего из этого не выйдет!) – говорит Микоша.
– Она може так зробиць, як она хце! (Она может так сделать, как она хочет!)
Я не вслушиваюсь в их разговор. Я все еще очень болезненно переживаю то, что на большой перемене я должна буду, как грудной ребенок, сосать молоко. Поэтому мне неинтересно, что там какая-то «она», которой я не знаю, «мо?же или не мо?же»… Но позади меня идет человек, которому это почему-то, видимо, очень интересно. Тихой, скользящей походочкой Дрыгалка перегоняет меня и берет за плечи Мартышевскую и Микошу:
– На каком языке вы разговариваете, медам?
Девочки очень смущенно переглядываются, как если бы их поймали на каком-то очень дурном поступке.
– Я вас спрашиваю, на каком языке вы разговариваете?
– По-польски… – тихо признается Олеся Мартышевская.
– А вам известно, что это запрещено? – шипит Дрыгалка. – Вы живете в России, вы учитесь в русском учебном заведении. Вы должны говорить только по русски.
Очень горячая и вспыльчивая, Лаурентина Микоша, кажется, хочет что-то возразить. Но Олеся Мартышевская незаметно трогает ее за локоть, и Лаурентина молчит.
Дрыгалка победоносно идет дальше по коридору.
– На своем… на своем родном языке… – задыхаясь от обиды, шепчет Микоша. – Ведь мы польки! Мы хотим говорить по-польски.
Мартышевская гладит ее по плечу:
– Ну, тихо, тихо…
Мы уходим все трое в одну из оконных ниш.
– «По-русски… только по-русски…» – бормочет вне себя Лаурентина Микоша. – Здесь прежде Польша была, а не Россия!
У меня, вероятно, вид глупый и озадаченный. Я ведь ничего этого не знаю! И Олеся Мартышевская очень тихо, почти шепотом, все время оглядываясь, не подкрадывается ли Дрыгалка, объясняет мне, в чем дело. Было Польское государство. Потом его насильственно разорвали на три куска и разделили эти куски между Россией, Германией и Австрией. Наш город достался России. Но польские патриоты не хотели мириться с тем, что уничтожено их государство, и восстали. В нашем крае польское восстание усмирял свирепый царский наместник Муравьев – его прозвали «Муравьев-вешатель». Он повесил много польских повстанцев, вдовам их не разрешалось носить траур по казненным мужьям: чуть только появлялась на улице женщина в трауре, ее задерживали, давали ей в руки метлу и заставляли подметать улицу.
– Тогда же закрыли в нашем городе польский университет, польский театр, польские школы. И вот – ты сама сейчас видела, Саша! – нам, полькам, нельзя говорить на своем родном языке… Только по-русски!
Все это Олеся и Лаурентина рассказывают мне страстным, возбужденным шепотом, и я слушаю, взволнованная их рассказом чуть не до слез.
– Только помни: что мы тебе сейчас рассказали – никому, ни одному человеку! – шепчет Олеся.
– Ну, господи! – даже обижаюсь я на их недоверие. – Неужели же я побегу звонить про такое? Ребенок я маленький? Или глупая приготовишка?
Я вхожу в класс какая-то вроде оглушенная, у меня в ушах все еще стоит жаркий шепот Олеси и Лаурентины.
В классе никого нет, пусто. Я усаживаюсь за своей партой, горестно подперев голову рукой. Так все нехорошо! И молоко это окаянное… и девочкам-полькам почему-то не позволяют говорить на своем языке!
Дверь из коридора приоткрывается. В нее несмело входят две девочки – не из нашего отделения, а из первого. Обычно мы друг к другу в чужое отделение не ходим. Девочки из первого – гордячки, они смотрят на нас, второе отделение, сверху вниз. А мы – самолюбивые, насмешницы, мы не желаем унижаться перед «аристократками»… И вдруг почему-то две из первого отделения к нам пожаловали!
Не заметив меня, одна из них спрашивает у другой:
– Думаешь, он сюда придет?
– Ты же видела, прямо сюда пошел! – И вдруг, увидев меня: – Людка! А как же эта?
Людка машет рукой:
– Не беда! Она не наябедничает. Мне Нинка Попова говорила: ее Шурой звать, она ничего девочка…
Мне смешно, что они переговариваются обо мне в моем присутствии. Словно меня нет или я сплю.
– Видишь? – продолжает Люда. – Она смеется. Она ничего плохого не сделает.
Выглянув в коридор, Люда испуганно вскрикивает:
– Идет, Анька! Идет сюда!
И обе девочки застывают в ожидании около классной доски.
Я тоже с любопытством смотрю на дверь: кто же это там идет?
В класс входит сторож-истопник Антон. Он в кожухе (желтом нагольном тулупе). За спиной у него вязанка дров, которую он сваливает около печки с особым «истопническим» шиком и оглушительным грохотом. Кряхтя и даже старчески постанывая от усилия, Антон опускается на колени и начинает привычно и ловко топить печку. Ни на кого из нас он не смотрит, но я не могу отвести глаз от его головы – никогда я такой головы не видала. Не в том дело, что она лысая, как крокетный шар, – лысина ведь не редкость. Но при этой совершенно лысой голове у Антона борода – как у пушкинского Черномора! Длинная седая борода, растрепанная, как старая швабра. А лысина блестит, как начищенный мелом медный поднос. По ее сверкающей желтизне рассыпаны крупные родимые пятна и, как реки на географической карте, разветвленно вьются синевато-серые вены. Сейчас, от усилия при работе, эти вены взбухли и особенно четко пульсируют. Очень интересная голова у истопника Антона!
– Ну! – командует шепотом Люда, подталкивая Аню локтем.
Аня достает из кармана пакетик, перевязанный розовой тесемкой, какими в кондитерских перевязывают коробки с конфетами.
– Пожалуйста… – бормочет Аня, вся красная от волнения, протягивая Антону пакетик. – Возьмите…
Антон сердито поворачивает к ней лицо, раскрасневшееся от печки, с гневно сведенными лохматыми бровями. Он очень недоволен.
– Ну, куды? – рычит он. – Куды «возьмите»? Торопыга! Вот затоплю, на ноги встану – тогды и возьму…
Так оно и происходит. Антон кончает свое дело, с усилием встает с колен. Аня протягивает ему свой пакетик с нарядной тесемкой. Не говоря ни слова, даже не взглянув на девочек, Антон берет пакетик рукой, черной от сажи, сует его за пазуху и уходит.
Люда и Аня смотрят ему вслед и посылают воздушные поцелуи его удаляющейся спине.