Ночь после выпуска (сборник) - Тендряков Владимир Федорович (читать книги без регистрации полные TXT) 📗
– Хочу сказать, что я много лет стараюсь развивать увлечения своих учеников, а ты меня постоянно одергивала: пестуешь любимчиков!
– Я и сейчас против, чтоб кто-либо из педагогов выделял любимчиков. И какая тут связь с увлечением?
– Прямая.
– Не вижу.
– Я люблю свою науку, мечтаю подарить ей талантливых ученых. Надеюсь, что ты не собираешься тут меня осуждать?
– Нет.
– Но тогда можно ли меня судить, что я прохладен к тем, кто, мягко выражаясь, от природы не даровит к физике, не любит ее?
– Наверное, нельзя.
– Вот именно, как нельзя упрекать меня и за то, что я пристрастен к тем ученикам, в которых природа вложила способность увлекаться физикой. И чем больше ученик увлечен, тем сильней он должен мне нравиться. Естественно это или нет, Ольга Олеговна?
Ольга Олеговна помолчала секунду, тряхнула волосами:
– Естественно!
– Но нужно ли скрывать мне это естественное чувство, делать вид, что для меня все ученики одинаковы, ничем друг от друга не отличаются?
На этот раз Ольга Олеговна не ответила.
– Делать вид – не отличаются, и стараться не отличать неспособных от способных, равнодушных от увлекающихся. Да как же мне после этого развивать увлечение, за которое ты так горячо ратуешь? Но если я начну отличать, а значит, и выделять одних перед другими, ты же первая меня попрекнешь: любимчиков пестуешь! И ты, право, недалека от истины: да, я каких-то люблю больше, каких-то меньше. Люблю потому, что они надежда той науки, преподаванию которой я посвятил жизнь, люблю потому, что рассчитываю – с моей помощью они могут стать чрезвычайно ценными членами общества.
– Ну а как быть с остальными?.. – спросила Ольга Олеговна. – С теми, Павел, кто не оказался достойным твоей любви?
– Я им стараюсь дать общее понятие о физике. Не больше того.
– Они для тебя второй сорт люди, парии. Не так ли?
– Э-э нет! Я никак не исключаю, что среди них могут быть не менее, а еще более талантливые натуры. Но уже не в моей области. Лицеист Пушкин, увы, был зауряден в математике, наверное, и в физике тоже, если б ее преподавали в Царскосельском лицее. Представь, что я стану развивать природные способности нового Пушкина, я, не сведущий в поэзии, не чувствующий ее. Нет, пусть им занимаются другие, иначе загублю драгоценный талант.
Ольга Олеговна склонила к столу отягощенную волосами голову.
– Хорошо, Павел, согласимся, что тут ты прав. Но разве эта моя вина столь велика, что дает тебе право говорить – я опаснее Зои Владимировны?
Решников досадливо крякнул:
– Зоя Владимировна своего огня не раздует, но и моего не потушит. А ты можешь потушить.
– Что бы ты хотел от меня?
– Одного – не мешай мне возделывать свой сад.
– Каждый должен возделывать свой сад? И только?..
– Да. Без помех!
– В одиночку?
– Если я в своем труде рассчитываю на кого-то, я или плохой работник, или просто-напросто лодырь.
Сидевший рядом с Решниковым Иннокентий Сергеевич повернул к нему асимметричное суровое лицо.
– Ты так сердито разругал сейчас Ольгу и так жалко посоветовал, – произнес он.
– Это все, что я знаю.
– Теперь все делается коллективно – все! – от канцелярских скрепок до космических ракет. А ты нам предлагаешь убого-единоличное – пусть каждый возделывает свой сад.
– Всю жизнь я единолично справлялся со своими обязанностями. Всю жизнь мне лезли помогать – и большей частью только мешали.
– Ремесленник-одиночка, оглянись кругом – ты последний из своего племени! Все твои собратья остались где-то в позднем Средневековье. Прикажешь миру вернуться вспять? Не выйдет, Павел.
У Иннокентия Сергеевича под глазом, выше рваной скулы, подергивался живчик.
Натка, неприступно-прямая на скамейке, глядела мимо Генки влажными глазами.
– Гена-а… – с ленивенькой растяжечкой, нутряным, обволакивающим голосом. – Что тут только не наговорили про тебя, бедненький! Даже пугали – нож в спину можешь. Вот как! Не верь никому – ты очень чистый, Гена, насквозь, до стерильности. Варился в прокипяченной семейной водичке, куда боялись положить даже щепоточку соли. Нож в спину – где уж.
– Нат-ка! Не издевайся, прошу.
– А я серьезно, Геночка, серьезно. Никто тебя не знает, все видят тебя снаружи, а внутрь не залезают. Удивляются тебе: любого мужика через голову бросить можешь – страшен, берегись, в землю вобьешь. И не понимают, что ты паинька, сладенькое любишь, но мамы боишься, без спросу в сахарницу не залезешь.
– О чем ты, Натка?
– О тебе, только о тебе. Ни о чем больше. Целый год ты меня каждый вечер до дому провожал, но даже поцеловать не осмелился. И на такого паиньку наговаривают – нож в спину! Защитить хочу.
– Нат-ка! Зачем так?.. – Генка прятал глаза, говорил хрипло, в землю.
– Не веришь мне, что защищаю?
– Издеваешься… Они – пусть что хотят, а тебя прошу…
– Они – пусть?! – У Натки остерегающе мерцали под ресницами влажные глаза. – Я – не смей?.. А может, мне обидно за тебя, Генка, – обливают растворчиком, а ты утираешься. И потому еще обидно, что сами-то обмирают перед тобой: такой-рассякой, черствый, себялюбец негреющий, а шею подставить готовы – накинь веревочку, веди Москву завоевывать.
– Злая ты, Натка, – без возмущения произнесла Юлечка.
– А ты?.. – обернулась к ней Натка. – Ты добрей меня? Ты можешь травить медвежонка, а мне нельзя?
– Травить?! Нат-ка! Зачем?!
Натка сидела перед Генкой прямая, под чеканными бровями темные увлажненные глаза.
– Затем, что стоишь того, – жестким голосом. – И так тебя и эдак пихают, а ты песочек уминаешь перед скамеечкой. Чего тогда с тобой и церемониться. Трусоват был Ваня бедный… Зато чистенький-чистенький, без щепоточки соли. Одно остается – по держать во рту да выплюнуть.
Натка отвернулась.
В листве молодых лип равнодушно горели матовые фонари. На поросший неопрятной травою рваный край обрывистого берега напирала упругая ночь, кой-где проколотая шевелящимися звездами. Ночь все так же пахла влагой и травами. И лежал внизу город – россыпь огней, тающих в мутном мареве. Искрящаяся галактика, окутанная житейским шумом: кто-то смеялся среди огней, где-то надрывно кричала радиола, тарахтел мотоцикл.
– Жалкий ты, Генка, – безжалостно сказала Натка в сторону.
И Генка дернул головой, точно его ударили в лицо.
– Н-ну, Натка!.. Ну-у!.. – из горла хриплое.
Он был одним из самых благополучных учителей школы. Уж он-то возделывал свой сад с примерным усердием.
Иннокентий Сергеевич подымал к Решникову свое суровое, шрамом стянутое на одну сторону лицо.
– Ты-то должен знать, что ремесленники повымерли не случайно, – говорил он неторопливым глуховатым голосом. – Люди бродили бы по миру нагие и голодные, если б сейчас каждый ковырял в одиночку свой сад дедовской мотыгой.
– Почему обязательно мотыгой? – невозмутимо возразил Решников. – Я лично пользуюсь всем тем, что предлагает современная педагогика. И смею думать, что сверх того кое-что сам изобретаю.
– Может, ты изобрел паровую машину и тайком ею пользуешься в своем единоличном садике?
– Не нуждаюсь ни в какой машине.
– То-то и оно, все нуждаются в машинах, все – от доярки до ученого-экспериментатора, а вот нам с тобой хватает классной доски, куска мела и тряпки. Мы с тобой вооружены, как был вооружен дедушка педагогики Ян Амос Коменский триста лет тому назад. И пытаемся поспеть за двадцатым веком. Удивительно ли, что нам приходится надрываться. Все работают по семь часов в сутки, мы – по двенадцать, по шестнадцать, а результаты?..
Решников снисходительно усмехнулся:
– Увы, еще не изобретены машины для производства духовных ценностей, скажем, для произведений живописи, литературы, музыки, равно как и для передачи знаний.
Иннокентий Сергеевич дернул искалеченной щекой:
– А разреши спросить тебя, глашатай физики: открытие Галилеем спутников Юпитера – духовная ценность для человечества или нет?