Хроникёр - Балуев Герман Валерианович (книга жизни .txt) 📗
Держи. Крепче держи! — мертвым голосом сказала старуха, опустив в ридикюль деньги и сунув его съежившейся на топчане маме. Длинная рука ее взлетела к выключателю и смахнула свет. — А то взойдет лупоглазый да и выхватит. Шасть! — и нет его. Я и то боюсь, по ночам вскакиваю, крючок ниткой суровой привязываю. — Старуха тронула дверной крючок. — А теперь спи, спи! — Она простерла костлявые руки, как бы убаюкивая мать, залезла на свою кровать и тут же захрапела.
Лешка еще потаращился и заснул.
Мать разбудила его в пятом часу, еще только наливался прозрачностью холодный рассвет.
— Уходим в Воскресенск.
Пока готовили чай на керосинке, старуха встала и, загородив собою мать, нашептала ей о привидевшемся ноне ей нехорошем сне: будто лезут мазурики, и ее, старуху, как ударило: «Надо карточки и деньги спасать, а то мы-то с голоду околеем, ладно, а мальца-то надо кормить, а чем?!» Старуха обернулась и укоризненно посмотрела на Лешку мышиными глазами.
— А може, и в самом деле что было. Или это мне только снилось? И строго спросила она мать. — Кажись, я и вскакивала ополоумевши... Вон, и валенки чего-то под топчан заброшены, — указала она уличающим жестом. — Ты, может, чего заметила, Лена?.. Ты уж меня успокой!
Превозмогая себя, мать отрывисто бросила, что ничего такого ночью не было, старухе приснилось. Через полчаса они уже были за поселком, и ясное летнее утро смыло дремучий ночной кошмар.
До Воскресенска дорога шла сорными травяными полями. Справа, километрах в трех, синей массой стояла Дуброва. А слева, вся в отмелях и бочажинах, бежала Бездна, и по ее берегам сладостно шумели громадные березы, время от времени вскипая листвою, обнажая чернеющие в развилках вороньи гнезда. Громадная Дуброва справа всегда молчала, а здесь, у Бездны, всегда было пестро, трепетно, шумно; журчала Бездна, трещали сороки.
Солнце выходило из-за Дубровы. Темная, как вода, трава взблеснула на всем пространстве росой, зашевелилась, потягиваясь и высыхая. Запрыгали из-под ног кузнечики. Небо стало ярким, подернулось утренним лаком. И кровавая война, и голодуха, и лысенький в зарешеченном окне, и похожая на щель комната, и воровка-старуха — было где-то, потерялось, отстало. Ступая босиком по холодной, мягкой пыли, двое вошли под небо, где царили спокойствие, дружелюбие, мир.
Внутренняя взвинченность Лешки постепенно спала. Он стал носиться за кузнечиками, хохоча, пытаясь прихлопнуть прыгуна ладонью. Ему было ужасно приятно и весело чувствовать себя в естественном обличье ребенка.
Так он добежал до оврага, на котором половодьем обрушило мост. Овраг был глинистый, красный, как мясо, и мост упал одним краем в эту красную глубину. Радостно закричав, Лешка сбежал по глине на мост, под которым еще недавно ночевал, вскарабкался по настилу наверх, вспомнил и оглянулся на мать. Со своим узелком и парусиновыми туфлями в руках, она кое-как вскарабкалась по мосту, сказала:
— Давай поедим.
Краем оврага они спустились к Бездне. Берег здесь был травянистый, а под ним полоской желтел песочек. Прямо перед ними был темный омут, а чуть выше по течению — песчаная отмель, через которую вода шла прозрачно, неразличимо. И лишь когда солнце продралось сквозь кипящие над ними березы, заиграла, заискрилась, и на отмель тотчас подвинулось и встало на солнце стадо серебристых мальков.
Мать развязала узелок, и в нем обнаружилось шесть старых грубокожих картофелин, две из которых мать отделила и положила бережно на траву.
— Давай испечем, — сказала она, закинула оставшиеся картошки концами платка и стала смотреть в омут. Но что-то ее все же мучило, и, посидев, она опять раскрыла узелок и поменяла одну из отложенных картошек на самую крупную, вздохнула прерывисто и снова стала смотреть в омут.
Лешка быстро разжег костер, испек картошки. Мать достала из кармана луковицу, бумажку с солью, завернутый в белую тряпицу кусок тяжелого темного хлеба. И они молча, смакуя, растягивая наслаждение, и все же очень быстро поели, и посидели, глядя, как крутит омут. Противоположный берег был закрыт округлыми большими кустами, похожими на сползающих к воде черепах.
— Отец у тебя погиб, — бесцветно сказала мама. Из внутреннего кармана мужского широкого в масляных пятнах пиджака она достала треугольник письма, развернула и стала читать:
«Лена! Где ты, не знаю. Но Володя дал мне в Таллине адрес, сказал, что ты, Алеша и Аля должны пробиваться к твоим сестрам на Волгу. Надеюсь, что вы благополучно добрались до своих. А с Володей мы виделись буквально несколько секунд. Это было 28 августа прошлого, 41 года. Немцы уже штурмовали Таллин. Мы уходили в Кронштадт. Мужайся, Лена. Володя погиб. Я своими глазами видел, как взорвался его эсминец. Это был ад, Лена! Я шел на лидере «Минск», и у меня до последнего часа останется перед глазами, как атаковали Володин эсминец. Лена! Скажи Алеше, что его отец погиб как герой. Я не писал тебе, пока не убедился совершенно, что Володя погиб. Ты помнишь Васина, рыжего? Он еще приходил всегда с цветами. Он был старшим офицером у Володи и спасся. Их спаслось всего пятеро. Я с ним встретился в госпитале и тогда уж решился тебе написать.
Лена! Для всех нас, оставшихся в живых, священна память о Володе. Мы отомстим за него, Лена. Расти детей, Лена. Пусть помнят они о своем отце. Посылаю письмо с оказией на Большую землю. Ведь мы, то есть Ленинград, в кольце врага. Прощай, Лена! Лена!! Вызвался в десант, из которого едва ли вернусь. Обнимаю вас. Помните о нас.
3 мая 42 годаВиктор Макаров»
Мать сложила письмо треугольником и спрятала в карман. Посмотрела на омут, нахмурилась.
Даже фотографии не осталось. — Она помолчала. — Все мы с тобой растеряли. — Она озабоченно посмотрела на Лешку. — А Виктор Макаров был в меня влюблен. — Она шаловливо улыбнулась, измазанными сажей пальцами кокетливо тронула тусклые, посекшиеся волосы. — Надо идти.
Она поднялась, взяла туфли, узелок с оставшимися четырьмя картошками, как-то странно, в струнку вытянулась, посмотрела на благостное лучезарное небо, и вдруг рухнула лицом, всем телом, раскинутыми руками в траву, стала есть землю.
— Хочу к тебе, Володя! — рычала она. — Нет у меня больше сил!
Мальчишка в ужасе отскочил, страшно закричал:
— Мама!
Мать замерла, прижавшись щекой к земле, глядя вдоль травы студенистыми голубыми глазами. Потом села, выплюнула землю, обтерла измазанный черноземом и кровью рот.
— Искупаюсь.
Она разделась догола, залезла на отмель и легла на плотный, белый, намытый крылом песок. Прозрачная вода, искрясь, переливалась через ее худое тело.
Лешка бросился и залег в кустах. Ему почему-то невозможно было видеть это серое женское тело, через которое переливалась вода.
— А ты даже не заплакал, — сказала мать, одевшись и положив ему руки на плечи. — Ты забыл его?.. Господи! — сказала она ясно, подняв глаза. — Что я тебе плохого сделала?! Что вообще я плохого сделала?! За что же ты так меня?..
Лешка испугался, дернул мать за полу пиджака, и она уронила руки.
По дороге в длинном, в черном, босые, шли на богомолье старухи. Они шли прямые, суровые. Воскресенск виднелся как большая темная зеленая куша, над которой сиял золотом крест.
У матери было две сестры: Маргарита и Даша, обе учительницы. Тетя Марго была доброй, огрузневшей, как бы осевшей от забот пятидесятилетней женщиной с круглым открытым лицом и гладко зачесанными назад черными волосами. А Даша была молодой, порывистой, с каштановыми, спадающими на лоб кудрями. Она походила на Зою Космодемьянскую, о подвиге которой недавно узнали. Лицо ее было красивое, чистое; глаза живые, черные; движения пылкие, и никто бы сроду не догадался, что у нее чахотка, и она ест из отдельной тарелки, и по ночам кашляет кровью, омрачая лицо и так всегда озабоченной, на себе тащившей все хозяйство — и огород, и корову — тетки Марго. Дядю Толю, мужа тетки Марго, тоже учителя, забрали на фронт, ее дочь, десятиклассница Вера, была отправлена на лесозаготовки. Так что, кроме двух теток, в доме пребывала «баушка», которая громким шепотом читала евангелие у окна.