Лекарство против страха - Вайнер Аркадий Александрович (серия книг .TXT) 📗
— Значит, если бы Панафидин подождал несколько часов и узнал результаты вскрытия…
— Да, всего несколько часов ему надо было удержать на привязи свой страх…
Я неожиданно спросил:
— Скажите, а когда вы решили лечить людей? Когда вы нашли свое призвание?
— В детстве. Во время войны — мне было тогда лет девять — я перенес три тифа. Умерли давно все соседи по палате, а я жил. И с тех пор осталась в моей памяти самая могущественная и всеподчиняющая фигура — палатный врач. Его отослали в тыл с фронта после сильной контузии. Случалось, во время обхода он падал без памяти, его укладывали на свободную койку, он отлеживался, вставал и лечил, кричал, распоряжался, увещевал. Я умирал от слабости и истощения, и мне надо было съедать в день пятнадцать кусков сахару. Мать продала все из дому, но случались дни, когда сахару не было на рынке и за деньги. Тогда он отдавал мне свой, а эта глюкоза ему самому была жизненно необходима, и всех больных детей во время войны ему было не подкормить, а он отдавал. Я его очень боялся, и весь персонал его боялся. И я очень хотел стать таким, как он… — Лыжин закурил, отогнал ладонью дым от глаз, задумчиво сказал: — Когда-то у меня даже такая мысль была, что я хоть как-то должен отблагодарить медицину за то, что появился на свет благодаря ей. Мать очень любила отца и ужасно страдала оттого, что врачи не разрешали ей иметь детей, о которых мечтал отец. У нее была открытая форма туберкулеза. Однажды она забеременела, и профессор сказал: «Рожайте. Под мою ответственность». А вскоре отец погиб в авиакатастрофе. У матери от шока начались преждевременные роды, и появился на свет я — семимесячный недоносок, который никак, по всем законам, не мог, не должен был выжить. А выжил, и мать выжила. Вот какие штуки неожиданные в жизни происходят…
Мне слышалось в словах Лыжина искреннее недоумение: действительно, странно как получилось, что он не умер тогда! И больно кольнуло, что в голосе Лыжина вместе с недоумением не было ни капли радостной панафидинской уверенности: как хорошо, что я живу! Как хорошо это для меня, для всех вас, люди, что я живу на земле!
Я спросил:
— Вы слышали о препарате под названием метапроптизол?
Лыжин дернулся так сильно, будто я выстрелил над его ухом из пистолета:
— Да! А что такое?
Я заметил реакцию Лыжина и понял, что уж он-то много должен знать о загадочном препарате. Лыжин сжимал одной ладонью другую так, что побелевшие костяшки выступили подобно рубчатым хрящам на осетровом хребте. И не смотрел он больше на меня сквозь дымные волны зеленоватого света, а взгляд его был снова прикован к сумрачному углу, где отчетливо был виден на старом полотне ястребиный глаз седого лобастого старика. И я сорвал темп. Помолчал и спросил равнодушно:
— Чей это портрет?
— Это Филипп Ауреол Теофраст Парацельс. Великий врач, химик, мыслитель. И мученик. Он реформировал тысячелетние представления о медицине…
Мы помолчали, но я рассчитал правильно: тонкая пленка лыжинского бесстрастия прорвалась под натиском бушевавших в нем страстей. Первая струйка — один вопрос:
— Почему вы меня спросили о метапроптизоле?
— Потому, что меня интересует, мог ли его получить у себя в лаборатории Панафидин.
— Нет! — крикнул Лыжин. — Нет!
— Почему вы так думаете? — быстро наклонился я к нему.
— Потому, что метапроптизол получил я! Я! Я! И могу это доказать! Этот препарат синтезирован мною! И ни у кого, кроме меня, его нет! И быть не может!
Мы вышли на лестницу. Туго щелкнул замок на двери, дробно цокали, жестким эхом перекатывались наши шаги по каменным ступеням в пустой стоялой тишине темного подъезда, прогремели каблуки по асфальту глубокого колодца двора. На лавочке уже не видно было ребят с гитарами, погас свет почти во всех окнах. Мокрый ветер со свистом носился в переулке, фонари роняли на мостовую светлые нефтяные пятна. Из-за утла вынырнуло такси.
Лыжин сказал шоферу:
— На Преображенку, — достал измятую красную пачку
«Примы», ломая спички, закурил, потом съежился в углу машины и затих.
С шипением и шорохом мчался автомобиль через спящий город, мелькали за окнами огни, яростно вспыхивали, меняя мгновенно цвет, светофоры на перекрестках, навстречу ехали с тяжелым гулом машины-поливалки, неся перед собой усы серой вспененной воды. Лыжин высунул голову из воротника — словно из норы выполз, сказал глуховато:
— Нас губит заброшенность и озабоченность. Глупость какая! — И снова затих в углу, и мне было непонятно, спит он или бодрствует. И даже сигарета «Прима» больше не дымилась, и не было слышно ее сухого потрескивания во время затяжек. О чем думает сейчас Лыжин? Почему так волнуют его мысли о страхе? Может быть, это преодоленный кошмар борьбы со своим вторым «я» — слабым, беспомощным? Не мог же его так взволновать огромный страх Панафидина? Или мог? Ведь и страхи и тревоги у таких разных людей должны быть тоже совсем разные? Или все люди — самые разные — боятся одного и того же? А чего именно боятся люди на всем белом свете? В чем гнездится и как проникает в них этот микроб?
Боль. Первой нас пугает, наверное, все-таки боль. Из этого семени, безнадежно давно скрывшегося в омуте младенчества, вырастают липкие щупальца.
Как в плаценте, зреет это семя, — в темноте, одиночестве и неопределенности. И постепенно, исподволь наливается матерой силой, окаянной злостью. Не преодоленное вовремя, оно растет вместе с человеком из голубой страны детства и от предчувствия глубины реки заставляет сжиматься сердце, расширяет зрачки от бешеных сполохов пожара, судорогой сводит ноги на пороге парашютной вышки.
Волки из сказки и живые крысы. Сдвинутые брови учителя и его карандаш, ползущий по классному журналу к твоей фамилии, когда не выучен урок. Исчезает в прошлом классный журнал, но остаются сдвинутые брови и желваки на щеках доцента…
Милый друг Лыжин! Сколь многое еще томит людей!
Драчливые ребята во дворе, а потом хулиганы на улице…
Насмешки соседской девчонки… А потом всегдашнее смущение перед женщиной…
Мучают болезни, неудачи, неприятности на службе. Раздражает хамство швейцаров и дерзость таксистов, страшит сивушная потная вонь насильника и светлый талант ученого коллеги-соперника, гнетет мысль о смерти, стараешься не думать о старости и бессилии, прошибает холодный пот от ночных телефонных звонков и телеграмм на рассвете…
Темнота вокруг была непрочна и зыбка. А площадка перед воротами больницы освещалась пронзительным прожекторным светом.
Сонная сердитая вахтерша — мельком взглянула на Лыжина и долго читала мое удостоверение; потом ключом отперла вторую, внутреннюю дверь, пропустила нас во двор, недовольно буркнула вслед:
— Ишь неймется, носит их среди ночи, работничков…
Мы прошли по длинной аллее, и деревья над головой все время картонно-шершаво шелестели поредевшей листвой, обогнули темный лечебный корпус с редкими желтыми лужицами света в дежурках, миновали хозяйственный двор и остановились у дверей одноэтажного маленького домика. Лыжин звенел связкой ключей, не попадая в скважину, потом замок заскрипел, Лыжин шагнул в темную прихожую, щелкнул выключателем, сказал:
— Заходите…
В низком помещении со сводчатым потолком было сумрачно и холодно. У окна стояли два обшарпанных письменных стола, в углу старый неуклюжий сейф, вдоль стен надежно слажен длинный верстак. На нем стояли три собранных прибора: переплетение трубок, отливающие зеркальным блеском колбы, гибкая путаница шлангов, массивные бусы шариковых холодильников — многое напоминало мне оборудование панафидинской лаборатории, разве что было все это скромнее, компактнее, проще. На рабочем столе посреди комнаты — металлический ящик с выходящими из него патрубками, какие-то приспособления, машины, приборы.
— Вот здесь мы синтезировали метапроптизол, — сказал Лыжин, и в голосе его не было ни гордости, ни радости, ни волнения. Только усталость и горечь.
Я ходил по тесной лаборатории, Лыжин уселся на складной алюминиевый стул, зябко дул в ладони.