Майор «Вихрь» - Семенов Юлиан Семенович (книги .TXT) 📗
22. ЗА РЮМОЧКОЙ
Фон Штромберг вызвал дежурную машину, когда Нойбут отпустил его, устроился на заднем откидном кресле, где обычно сидел генерал, а не впереди, на обычном адъютантском месте, и спросил шофера:
— Как ты думаешь, куда я хочу поехать?
— Чуть развеяться, господин майор.
— Милый Ганс, ты мудр. То, что ты сидишь в шоферах, лишний раз свидетельствует против нас как организации. Твое место в Берлине.
Шофер засмеялся:
— Не хочу.
— Отчего так?
— Шоферов любят женщины, и не надо снимать комнаты: сиденья отбрасываются.
— Что ты говоришь?!
— Только кожа холодная. Некоторые жалуются. А одна, в Лодзи, отказала мне в повторном свидании — у нее открылся глубинный ишиас.
Фон Штромберг хохотал до слез. Он и вылез из машины, сгибаясь пополам от смеха. Махнув шоферу рукой, он разрешил ему уехать.
— Когда за вами? — спросил Ганс.
— Не надо... Я останусь где-нибудь здесь.
Трауб ждал фон Штромберга, лежа на диване в кальсонах розового цвета и в шерстяной — до колен — ру бахе.
— Салют воину!
— Салют писателю! — ответил фон Штромберг. Вставайте, граф, вас ждут великие дела!
— Великие дела кончились. Осталось одно дерьмо.
— Я не могу спорить с тобой, пока трезв.
— В столе — виски.
— Откуда здесь виски?
— Мне оставил ящик парень из «Газетт де Лозанн».
Фон Штромберг достал из стола бутылку, налил, разбавил водой, выпил, блаженно зажмурился и сказал:
— Писатель, ты чувствуешь, как от этого пойла тянет настоящим хлебом, а? Шнапс я пить не могу: по-моему, его делают не из хлеба, а из мочевины. Химия рано или поздно убьет институт гурманства. Люди станут глотать шарики, начиненные калориями.
— Что новенького?
— Ничего.
— Скоро дальше?
— Какое «дальше» ты имеешь в виду?
— Мне нравится эта девица! Я имею в виду, когда снова начнем давать деру?
— Это зависит не только от нас, но в какой-то мере и от красных.
Трауб усмехнулся.
— Смешно, — сказал он. — Куда сегодня?
— Куда-нибудь, где много людей и хорошая музыка.
— Это крематорий.
— Писатель, ты злой, отвратительный человек.
— Едем в казино — больше некуда.
— У тебя новенького нет ничего?
— Ты имеешь в виду баб?
— Пока еще я не подозреваю тебя в гомосексуализме.
— Нет, ничего особо интересного нет.
— Ты добр во всем, но женщин скрываешь.
Трауб кончил одеваться, сделал радио чуть громче и остановился возле коричневого громоздкого аппарата.
— Тебе не бывает страшно, когда слушаешь этот ящик, Гуго?
— Почему? Меня изумляет это чудо.
— Тебя изумляет, как люди смогли втиснуть мир в шесть хрупких стеклянных лампочек? Так ведь?
— Так.
— Это — от дикарства. Ты дикарь. А дикари лишены страха, потому что Бог обделил их воображением. Меня страшит радио, я боюсь его, Гуго. Послушай. — Трауб повернул ручку, красная стрелка поползла по шкале, рассекая названия городов: Лондон, Мадрид, Москва, Нью-Йорк, Каир. — Слышишь? Мир создан из двух миллиардов мнений. Сколько людей — столько мнений, судеб, правд. У нас один, десять, сто человек навязывают правду национал-социализма миллионам соплеменников. А кто может зафиксировать то, о чем говорят эти миллионы в постели перед сном, уверенные, что диктофоны гестапо их не запишут? Что они думают на самом деле — о себе, о нас, о доктрине? О чем мечтают? Чего боятся? Кому это известно в рейхе? Никому. В этом зарок нашего крушения. Наша правда идет не от миллионов к единицам, а наоборот, от единиц — к миллионам. Знаешь, мир обречен. Видимо, это вопрос нескольких десятилетий. Разные правды, которые во времена феодализма могли быть сведены в одну, теперь обречены на взаимоуничтожение, ибо они подпираются разумом ученых и мощью индустрии.
— В этой связи все-таки стоит продумать вопрос — с кем мы будем сегодня спать.
— Мы махонькие мыши, нам надо стрелять не туда, куда стреляют солдаты на фронте.
— Я этого не слышал, я выходил в ванную комнату, — зевнув, сказал майор.
— Мы все предали самих себя: нам очевиден наступающий крах, а мы молчим и бездействуем, прячем голову под крыло, боимся, что гестапо посадит в концлагеря наших ближних. Что ж, видимо, будет лучше, если их перестреляют пьяные казаки. Нас отучили думать — мы лишены фантазии, поэтому страшимся близкого гестапо, забывая про далекую чека.
— Где та блондиночка из Гамбурга?
— Иди к черту!
— Что с тобой, милый писатель? Откуда столько желчи и отчаяния?
— Почему ты путаешь два эти понятия? Желчь — это одно, а отчаяние — прямо противоположное. Желчные люди не знают отчаяния, а отчаявшиеся не понимают, что такое желчность. Ты умный человек, а повторяешь Геббельса. «Желчные скептики» — так он говорил, по-моему? Если трезвое понимание сегодняшней ситуации называют желчным скептицизмом — это значит, наверху поняли суть происходящего, неизбежность катастрофы. Все, кто посмел понять это же внизу, подлежат лечению от «желчности» в концентрационном лагере. Я продал себя второй раз в тридцать девятом году. Я понял тогда, что все происходящее у нас обречено на гибель. Тысячелетнюю империю можно было создать, уповая на каждого гражданина в отдельности, а потом уже — на всю нацию. Надо было идти от индивидуального раскрепощения каждого немца, а они пошли на массовое закабаление. Я знал людей из подполья — и тех, которые ориентировались на Коминтерн, и тех, которые контактировали с Лондоном. Я должен был, я обязан был выслушать их платформу. А я прогнал их из дому. Я прогонял их, понимая, что внутренне я с ними. О, воспитание страхом, как быстро оно дает себя знать, и как долго мы будем страдать от этого! Мы, нация немцев.
— Слушай, писатель, а ты ведь поступаешь нечестно.
— То есть?
— Очень просто. Мы с тобой дружим, но зачем же ставить меня в идиотское положение. Я — солдат. Ты — писатель, ты можешь позволить себе роскошь быть в оппозиции к режиму, тебя просто посадят; меня гильотинируют. Это — больно. И — потом: мы все, как туберкулезники. А туберкулезники, если они нашли мужество все понять про себя, не жалуются и не стенают, а живут. Просто живут. Бурно живут — то время, которое им осталось дожить. Все. Я высказался, едем к бабам.