Дети - Аверченко Аркадий Тимофеевич (версия книг .TXT) 📗
Хотя отец был большой умный человек, но в этом деле он ничего не понимал…
Вся суть в том, что существовали два разряда мальчиков: одни меньше и слабосильнее меня, и этих бил я. Другие больше и здоровее меня — эти отделывали мою физиономию на обе корки при каждой встрече.
Как во всякой борьбе за существование — сильные пожирали слабых. Иногда я мирился с некоторыми сильными мальчиками, по другие сильные мальчики вымещали на мне эту дружбу, потому что враждовали между собой.
Часто приятели передавали мне грозное предупреждение:
— Вчера я встретил Степку Пангалова, он просил передать, что даст тебе по морде.
— За что? — ужасался я. — Ведь я его не трогал?
— Ты вчера гулял на Приморском бульваре с Косым Захаркой?
— Ну, гулял! Так что ж?
— А Косой Захарка на той неделе два раза бил Пангалова.
— За что?
— За то, что Панталон сказал, что он берет его на одну руку.
В конце концов, от всей этой вереницы хитросплетений и борьбы самолюбий страдал я один.
Гулял я с Косым Захаркой — меня бил Пангалов, заключал перемирие с Пангаловым и отправлялся с ним гулять — меня бил Косой Захарка.
Из этого можно вывести заключение, что дружба моя котировалась на мальчишеском рынке очень высоко, — если из-за меня происходили драки. Только странно было то, что били, главным образом, меня.
Однако если я не мог справиться с Пангаловым и Захаркой, то мальчишки помельче их должны были испытывать всю тяжесть моего дурного настроения.
И когда по наглей улице пробирался какой-нибудь Сема Фишман, беззаботно насвистывая популярную в нашем городе песенку:
На слободке есть ворожка, Барабанщика жена… я, как из земли, вырастал и, став к Семе вполоборота, задиристо предлагал:
— Хочешь по морде?
Отрицательный ответ никогда не смущал меня. Сема получал свою порцию и в слезах убегал, а я бодро шагал по своей Ремесленной улице, выискивая новую жертву, пока какой-нибудь Аптекаренок с Цыганской слободки не ловил меня и не бил — по всякой причине: или за то, что я гулял с Косым Захаркой, или за то, что я с ним не гулял (в зависимости от личных отношений между Аптекаренком и Косым Захаркой…).
К отцовскому предложению я отнесся так кисло именно потому, что вечер Страстной субботы стягивает со всех улиц и переулков уйму мальчиков к оградам церквей нашего города. И хотя я найду там многих мальчиков, которые хватят от меня по морде, но зато во тьме ночной бродят и другие мальчики, которые, в свою очередь, не прочь припаять блямбу (местное арго!) мне.
А к этому времени как раз у меня испортились отношения почти со всеми: с Кирей Алексомати, с Григулевичем, с Павкой Макопуло и с Рафкой Кефели.
— Так идешь или нет? — переспросил отец. — Я знаю, конечно, что тебе хотелось бы шататься по всему городу вместо стояния около кулича, но ведь за то — рубль! Поразмысли.
Я это как раз и делал: размышлял.
— Куда мне пойти? К Владимирскому собору? Там будет Павка со своей компанией… Ради праздничка изобьют, как еще никогда не били… В Петропавловскую? Там будет Ваня Сазончик, которому я только третьего дня дал по морде на Ремесленной канаве. В Морскую церковь — там слишком фешенебельно. Остается Греческая церковь… Туда я и думал пойти, но без всякого кулича и яиц. Во-первых, там свои — Степка Пангалов с компанией: можно носиться по всей ограде, отправляться на базар в экспедицию за бочками, ящиками и лестницами, которые тут же в ограде торжественно сжигались греческими патриотами… Во-вторых, в Греческой церкви будет Андриенко, которому надлежит получить свою порцию за то, что наговорил матери, будто я воровал помидоры с воза… Перспективы в Греческой церкви чудесные, а узел из кулича, полудесятка яиц и кольца малороссийской колбасы — должен был связать меня по рукам и ногам…
Можно было бы поручить кому-нибудь из знакомых постоять около кулича, — да какой же дурак согласится в такую чудесную ночь?
— Ну что, решил? — переспросил отец.
— А надую-ка я старика, — подумал я: — Давайте рубль и пасху вашу несчастную.
За последний эпитет я получил по губам, но в веселой суматохе укладывания в салфетку кулича и яиц — это прошло совершенно незамеченным.
Да и не больно было.
Так, немного обидно.
По скрипучему деревянному крыльцу я спустился с узлом в руке во двор, на секунду нырнул под это крыльцо в отверстие, образовавшееся из двух утащенных кем-то досок, вылез обратно с пустыми руками и, как стрела, помчался по темным теплым улицам, сплошь затопленным радостным звоном.
В ограде Греческой церкви меня встретили ревом восторга. Я поздоровался со всей компанией и тут же узнал, что мой враг Андриенко уже прибыл.
Немного поспорили о том, что раньше сделать: сначала «насыпать» Андриенке, а потом идти воровать ящики — или наоборот?
Решили: наворовать ящиков, потом доколотить Андриенку, а потом отправиться опять воровать ящики.
Так и сделали.
Поколоченный мною Андриенко давал клятву в вечной ко мне ненависти, а костер, пожирая нашу добычу, поднимал красные дымные языки почти до самого неба… Веселье разгоралось, и дикий рев одобрения встретил Христу Попандопуло, который явился откуда-то с целой деревянной лестницей на голове:
— Я себе така думаю, — весело кричал он, — сто стоит теперя одна дома, а у нему нету лестницы, чтоба попадити на верхняя этаза.
— Да неужели ты домовую лестницу унес?
— Ма, сто такая: домовая не домовая — лис бы горела!
Все весело смеялись, и веселее всех смеялся тот взрослый простак, который, как оказалось потом, вернувшись к себе домой на Четвертую Продольную, не мог попасть на второй этаж, где его с нетерпением ждали жена и дети.
Все это было очень весело, но, когда я, после окончания церемонии, возвращался домой с пустыми руками, — сердце мое защемило: весь город будет разговляться свячеными куличами и яйцами, и только наша семья, как басурмане, будет есть простой, не святой хлеб.
— Правда, — рассуждал я. — Я, может быть, в Бога не верую, но вдруг все-таки Бог есть и он припомнит мне все мои гнусности: Андриенку бил в такую святую ночь, кулича не освятил да еще орал на базаре во все горло не совсем приличные татарские песни, чему уж не было буквально никакого прощения.
Сердце щемило, душа болела, и с каждым шагом к дому эта боль все увеличивалась.
А когда я подошел к отверстию под крыльцом и из этого отверстия выскочила серая собака, что-то на ходу дожевывая, — я совсем пал духом и чуть не заплакал.
Вынул свой раздерганный собакой узел, осмотрел: яйца были целы, но зато кусок колбасы был съеден и кулич с одного бока изглодан почти до самой середины.
— Христос воскресе, — сказал я, заискивающе подлезая с поцелуем к щетинистым усам отца.
— Воистину!.. Что это у тебя с куличом?
— Да я по дороге… Есть захотелось, — отщипнул. И колбасы… тоже.
— Это уже после свячения, надеюсь? — строго спросил отец.
— Д-да… гораздо… после.
Вся семья уселась вокруг стола и принялась за кулич, а я сидел в стороне и с ужасом думал:
— Едят! Не свяченый! Пропала вся семья.
И тут же вознес к небу наскоро сочиненную молитву:
«Отче наш! Прости их всех, не ведают бо что творят, а накажи лучше меня, только не особенно чтобы крепко… Аминь!»
Спал я плохо — душили кошмары, — а утром, придя в себя, умылся, взял преступно заработанный рубль и отправился под качели.
Мысль о качелях немного ободрила меня — увижу там праздничного Панталова, Мотьку Колесникова… Будем кататься на перекидных, пить бузу и есть татарские чебуреки по две копейки штука.
Рубль казался богатством, и я, переходя Большую Морскую, с некоторым даже презрением оглядел двух матросов: шли они, пошатываясь, и во все горло распевали популярный в севастопольских морских сферах романс:
Ой, не плачь, Маруся,
Ты будешь моя,
Кончу мореходку — Женюсь на тебе.
И кончали меланхолически:
Как тебе не стыдно, как тебе не жаль,
Что мине сменила на такую дрянь!