Ликвидатор с Лубянки. Выполняя приказы Павла Судоплатова - Хохлов Николай Евгеньевич (чтение книг .TXT) 📗
Я завернул в кривой переулок и начал спускаться под гору вдоль тротуара, полного выбоин. Переулок кончался тупиком. Только дойдя до его середины, я понял, какой заложенный в моей памяти уголок странички привел меня сюда.
Пять лет тому назад в течение нескольких часов я бродил вдоль этого тротуара вместе с одним из школьных друзей. Был тоже ноябрь месяц. Я много лет хорошо знал этого человека, и в тот вечер…
Я замедляю шаг, сажусь на основание единственной во всем переулке железной решетки и прислоняюсь к холодным прутьям.
Знал ли я действительно этого своего друга?
Например, в тот вечер, пять лет тому назад, говорил в основном я. У меня было столько необычного и интересного рассказать. Партизанские похождения, награждение в Кремле, доскональное знание немецкой армии… Я не мог быть, конечно, до конца откровенным. Но полунамеки на секретную работу, многозначительные пропуски в самый интересный момент, рассказы о «третьем лице», из которых было совершенно ясно, о ком идет речь, – все это доставляло искреннее удовольствие моему юношескому самолюбию, упоенному верой в собственную значимость.
А она? Как она отнеслась к моим рассказам? И потом, как прошла ее жизнь за три года войны?
Я ловлю себя на том, что не помню. Да, она говорила мне что-то скромное и незначительное о своей семье, о самой себе. Но я не могу вспомнить деталей. Только общие тихие и уклончивые фразы всплывают в моей памяти.
Как это было характерно для моей психологии тех лет – жить, не присматриваясь по-настоящему к окружающим меня людям!
Но, может быть, я неправ, осуждая себя за невнимательность. Может быть, ее образ и ее мышление даже в то время, когда я встретился с первыми уроками войны, все еще не находили себе места в моем созданном с детства мире. Может быть, она просто принадлежит к тем людям, которые одним своим существованием нарушили бы стройность моей «философии».
В сущности, что я знаю о ней? Как о человеке – немного.
Семнадцать лет тому назад мы встретились в первый раз. Я поступил в третий класс школы на Молчановке, и она была там ученицей. Потом в течение семи лет за одной из парт, соседних с моей, сидела сероглазая девочка с каштановыми косами. Сначала эти косы были двумя хвостиками с коричневыми бантами на концах. Во время переменок я по неписанным мальчишеским законам дергал ее за эти хвостики, а она по-девчоночьи умело отбивалась. Потом, по мере того, как девочка превращалась в девушку, косы становились длиннее и гуще. Я все реже решался пробовать, насколько туго они заплетены. Мой мальчишеский задор постепенно сменился тем тайным почтением, которое все ребята тщательно скрывают, но которое все они одинаково чувствуют по отношению к школьным подругам, обгоняющим их в приобщении к клану взрослых.
Может быть даже по-своему, по-ребячьему, я немного ухаживал за ней. Но между нами никогда не возникло той настоящей откровенности, которая сопровождает истинное чувство. В моем пестром мире «общественных работ», увлечения театром и кино, фанатичной веры в справедливость советской власти не находилось тем, одинаково интересных для нас обоих. Я восхищался Маяковским, хотя не помнил ни одного из его стихотворений наизусть от начала до конца. Она морщилась при звуках стихов о красном паспорте и знала, как знают хороших и старых друзей, все самое красивое, написанное Блоком, Есениным, Ахматовой… Для меня Некрасов был автором «Железной дороги» и «Кому на Руси…», для нее – «Поэмы о русских женщинах»… Я считал свою работу честью и почетом. Она никогда не принимала участия в дискуссиях на общих школьных собраниях. Я жил в первую очередь школой, киностудией, принадлежностью к «активному школьному меньшинству». Она жила семьей, книгами, никому не известной верой во что-то особое.
У нас не могло быть общих интересов. И все же…
Во время войны мама не раз спрашивала меня: «Где же твоя школьная привязанность? Та самая, с косами?» Я горячо убеждал маму, что никаких школьных привязанностей у меня не было, и верил в это сам.
С 1940 года, когда мы вместе с ней кончили школу и даже номера наших «золотых аттестатов» шли один за другим, я почти потерял ее из виду. Мы иногда встречались у общих друзей по школе и обменивались незначительными фразами. Я так до конца и не знаю, что заставило меня в 1944 году разыскать ее и пробродить с ней целый вечер по этому переулку. И почему при воспоминании о том вечере у меня возникает в душе хорошее, теплое чувство какой-то тайной надежды…
Я подымаюсь с камня и вхожу под высокую арку ворот. Короткий каменный туннель, и передо мной открывается фасад трехэтажного кирпичного дома. Справа от двойного подъезда – четыре окна на уровне земли. В одном из них свет. Может быть, она дома.
Дряхлые деревянные ступеньки лестницы, уходящей вниз. Полутемный, обычный для московского полуподвала «вестибюль». Земляной пол и пыльная лампочка в проволочной сетке. Четыре двери – четыре квартиры. На одной из них, обитой черной потрескавшейся клеенкой, – фанерный почтовый ящик. Наверху мелом написано «13» и ниже – медная дощечка с выгравированными старинным стилем буквами «Тимашкевич». Я почему-то улыбаюсь. Может быть, из-за странного совпадения. Тринадцатая квартира и сегодня – тринадцатое ноября.
Я стучу железной скобой для висячего замка о петлю. Дверь сразу открывается. На пороге стоит знакомая мне фигура девушки. Чуть улыбнувшись, она спокойно и тепло говорит: «Здравствуй, Коля. Заходи». Поворачивается и идет вглубь квартиры. У меня появляется странное ощущение, что, несмотря на пребывание столько лет в неизвестности, мой приход в этот дом выглядит логичным и естественным.
Я иду вслед за ней по узкому коридору. У вешалки она помогает мне снять пальто, и мы входим в небольшую комнату. В глубине, на тумбочке – настольная лампа с самодельным абажуром из чертежной бумаги. Вдоль стены – диван. Над ним – окно. Девушка садится на диван, ставит локти на овальный стол, упирает подбородок в ладони и показывает глазами в кресло напротив.
– Садись, Коля. Рассказывай.
Я молча опускаюсь в кресло.
Все заготовленные слова и привычные фразы вдруг вылетают из головы. Я смотрю на ее серые глаза, длинные темные ресницы, нежный овал чуть удлиненного лица, на короткие волосы, уложенные в простую прическу и неожиданно для себя спрашиваю:
– А где же косы?
– О-о, – смеется она. – Кос уже давно нет.
Она повзрослела и осунулась. Глаза кажутся усталыми, и в углах рта – две грустные морщинки.
Я все молчу и смотрю на нее.
Из двери в соседнюю комнату, отодвинув коричневую драпировку, выходит маленькая девочка лет десяти со светлыми волосами, заплетенными в две косички, и с любопытством косится на меня.
– Яна, – спрашивает она, не сводя с меня глаз. – Можно я пойду гулять?
– Иди, Машенька, – отвечает Яна и поправляет синий бант на одной из косичек. Потом поворачивает девочку за плечи ко мне:
– Это моя сестра. Ты ведь не видел ее никогда?
– Нет… Здравствуй, Маша.
– Здравствуйте… – смущенно шепчет Маша, отворачивает голову в сторону и вылетает из комнаты.
Мы оба смеемся. Я окончательно забываю о разведке, о Западе, о своих неразрешимых проблемах и спрашиваю вдруг о том, что еще совсем недавно не показалось бы мне важным:
– Ты замужем, Яна?
– Нет, – отвечает она и добавляет как что-то не менее существенное. – Чай будешь пить?
– Да, – решительно говорю я. – Спасибо, выпью.
Яна стучит чайником за перегородкой. Слышен шум воды, бьющей сильной струей в металлическое дно. Откуда-то из-за стены невнятно доносится музыка соседского радио. Я рассматриваю маленькую комнату. Низкий, оклеенный бумагой потолок. Коричневые, тисненые маленькими кружками обои на стенах. В углу – старинный буфет с мраморной доской, белеющей в полутьме. Надгоревший от лампочки бумажный абажур отбрасывает узкий круг света на стол и отражается в стеклянных дверях небольшого книжного шкафа. Я нагибаюсь к стеклу. Старые тяжелые книги. Черный том Байрона. Желтая серия сочинений Гончарова. Двухтомник Шекспира. Блок, Ахматова. Целая полка Тургенева, Толстого…