Противоракетный щит над Москвой. История создания системы ПРО - Кисунько Григорий Васильевич (читать книги .TXT) 📗
Человек поднялся по лестничному маршу на самый верхний этаж и остановился в вестибюле институтского клуба перед двумя портретами. В одном из них он узнал портрет своего сына. Точно такой же портрет, но больших размеров, он вчера увидел в городском клубе, и там была надпись: «Стахановец учебы тов. Кисунько». Отец, внутренне обрадованный сюрпризом, на вопросы своих товарищей – паровозных машинистов, прибывших в Луганск на учебную экскурсию, прочитавших его фамилию под портретом, – равнодушно отвечал, что это просто однофамилец. Мало ли людей бывает с одинаковыми фамилиями. А сам подумал о сыне: «Ишь ты, поганец, скрыл и от меня, и от матери». Теперь отец пришел навестить «однофамильца» в институте.
Пока отец стоял наверху, подошло время перерыва, раздался звонок, зашумели институтские коридоры и постепенно стали словно бы наполняться… песнями. Студенты, в большинстве своем выросшие в украинских селах, занесли с собой в институт сельскую традицию – петь, если оказываются вместе хотя бы два-три хлопца, и выдалась свободная минута. А здесь – ого, сколько хлопцев и девчат! И перерыв – целых пятнадцать минут. И вот уже физики и математики с выпускного курса сбились плотным кружком в коридоре и поют. Одна песня сменяет другую: «На городи вэрба рясна…», «Дивка в синях стояла…», «Ой, на гори цыганы стоялы…», «Не спи, вставай, кудрявая…».
Пробовали устроить состязание по песням между физиками и математиками, но вместо этого каждый раз получался великолепный объединенный хор соревнующихся сторон: когда одни начинали петь – другие невольно подхватывали песню своих соперников.
«Здорово, шельмецы, поют», – подумал отец, спускаясь по лестнице на второй этаж и незаметно для себя подмурлыкивая песне. Между тем его сын выделялся в поющей компании тем, что размахивал руками, подражая дирижеру, а по окончании каждой песни объявлял: «Следующий номер нашей программы…». Только вместо фрака дирижер был одет в зеленую бумазеевую куртку от лыжного костюма. В какой-то момент он случайно взглянул в сторону наблюдавшего за ним отца, застыл в дирижерском взмахе и двинулся по коридору:
– Здравствуй, отец!
В детстве я называл отца «папа», но потом как-то отвык от этого, считая, что «папа» звучит не по-мужски.
– Здравствуй, студент или регент… если не шутишь. Что тут у вас такое: физмат или школа певчих?
– Здесь – интегралы грызут и песни поют. А ты как здесь оказался?
– Я ведь тоже студент… паровозный. Без отрыва от производства заканчиваю курсы мастеров социалистического труда. Вся наша группа здесь на экскурсии. Показали нам, машинистам, завод, где делают паровозы. Через два часа – поездом обратно.
– Подожди минутку, я сбегаю в деканат, попрошу отпустить меня с занятий. Провожу тебя на вокзал.
– Не надо. Пропустишь занятия, опять двойку схватишь. И без этого их у тебя хватает. Мне даже письмо из института прислали. В былые времена проучил бы я тебя ремешком за такие дела. А сейчас что мне с тобой, дылдой, делать?
Дылда не подал виду, что заметил озорные искорки во взгляде отца, маскируемые суровым нахмуром бровей, и в тон ему ответил:
– Я ведь стараюсь, и сам не понимаю, почему так получается.
Отец решил первым нарушить избранную им игру, но остался верен своему строгому нраву и привычке не перехваливать сына:
– Видел я твои портреты, стахановец учебы. – Последние слова он произнес с нескрываемой иронией. – Тоже мне, рядом со стахановцами труда выставили! Этого я не понимаю. Рано вашего брата почетом баловать. Ведь еще ничего и не сделал, только учишься. Выучишься, поработаешь – вот тогда и посмотрим, что из тебя получилось.
Выйдя из института, мы трамваем доехали до вокзала. Но в вагоне отец внимательно продолжал разглядывать меня с головы до пят и наконец начал как бы насквозь просвечивать взглядом мою обувь.
– Ну-ка, стахановец учебы, покажи свои галоши, – сказал он мне, когда мы были уже в здании вокзала.
Галоши были в порядке, но под ними на ногах студента оказались остатки прорезиненных, бывших когда-то синими «спортсменок», а точнее – их матерчатого верха со шнурками. От некогда резиновых подошв не осталось и следа: вместо них сквозь дырявые носки просвечивали подошвы самого студента. Зато в сочетании с галошами такая обувь выглядела вполне прилично.
Отец покачал головой, а я пробормотал:
– Это ничего, мне в профкоме обещают талон на ботинки.
Идею столь искусной маскировки я позаимствовал у своего сокурсника Жоры – известного пижона и сердцееда. У него был приличный костюм, приобретенный им по талону еще в те времена, когда Жора работал на заводе, неплохо зарабатывал, учился на рабфаке. Но под пиджаком у Жоры не было ни рубахи, ни даже майки. Зато Жорину грудь в вырезе пиджака прикрывал крохотный кусок белой ткани размером с детский слюнявчик, к которому пристегивался воротничок от рубахи. Таким образом Жоре удавалось всегда быть при галстуке и в белой рубашке.
Отец, разоблачив мой обувной камуфляж, начал поглядывать то на мои ноги, то на свои ботинки, потом сказал:
– Давай меняться. И не мотай головой, скорее переобувайся.
– А как же ты? Мне только пробежать от общежития до института и обратно. Совсем рядом. А ты в чем будешь ходить на работу?
– Машинистов ни спецодеждой, ни обувью не обижают. Разве ты не слышал, что транспорт – родной брат Красной Армии? И вообще, прекрати разговоры, а то мне и вправду придется по старой памяти тряхнуть ремешком…
В зале ожидания один за другим стали появляться другие участники мариупольской группы паровозных машинистов, которые в шутку называли себя «паровозными студентами». Один из них был с длинными усами неопределенного цвета: не то седыми, но прокуренными, не то рыжими, но поседевшими. Здороваясь со мной, он сказал:
– Во имя отца и сына, ты, хлопче, значит, даже похож немного на свой портрет, значит, во Дворце культуры. А вот отец твой, значит, не узнал тебя на портрете и говорил, что это, значит, не сын, а, мабуть, однофамилец. Но сейчас и я вижу: разул – значит, сын. Значит, учишься?
– Да, вроде того, значит, – ответил я, невольно подлаживаясь под говор этого человека.
– Ну, давай-давай, значит. Может быть, на свете одним дурнем меньше станет.
– Э, Прокоп, не скажи, – вмешался другой машинист. – Дурень – он дурнем и останется, сколько его ни учи. Говорят же: сколько свинью ни отскабливай, а она все равно хрюкнет.
– Да еще тут же, значит, и пукнет, – в рифму добавил усатый, – и даже так, значит, насвинячит, что, короче говоря… – Прокоп добавил словцо, поясняющее, как именно насвинячит.
Все расхохотались, кроме моего отца, который сделал вид, что разглядывает расписание поездов: он чувствовал себя неловко от подобных шуток в присутствии сына.
– И все же, значит, – продолжал Прокоп, – приятно видеть, когда животная начинает свою ученость показывать. Вот я видел когда-то циркача с ученой собачкой: он показывает ей большие цифири на картонках, похожих на рубль, трешку или пятерку, а она, окаянная, ровно столько раз и гавкает, сколько ей рублей покажут. Вот так же, уважаемый, и свинью можно обучить.
– Но только не дурня, – не сдавался уважаемый. – А свинья и ученая останется свиньей. И, между прочим, ту самую цирковую собачку для того и обучали, чтоб такие дурни, как мы с тобой, деньги за билет платили и радовались, что она за наши гроши да на нас же и гавкает…
В это время объявили посадку на поезд, идущий в Мариуполь.
Усатый попрощался со мной за руку с напутствием:
– Бувай, значит, здоров, хлопче, добре учись, и дай тоби Боже не стать ученой свиньей.
С отцом мы простились, по своему обыкновению, без телячьих нежностей, крепко, по-мужски, пожав друг другу руки.
Поезд лязгнул вагонными сцепками, двинулся с места и начал набирать скорость. В тамбуре вагона рядом с усатым стоял мой отец, и мне, когда я отвечал на прощальные взмахи отцовской руки, вдруг показалось, что отец уезжает не в Мариуполь, а куда-то далеко-далеко, откуда – нет возврата. Меня охватила какая-то смутная тревога, и я жадно всматривался вслед удаляющемуся поезду, и даже когда он скрылся – я долго стоял на перроне, будто бы ожидая возвращения поезда и возвращения той минуты, когда мы прощались с отцом.