Трагедии - Еврипид (книга жизни txt, fb2) 📗
Еврипид — большой мастер диалога; традиционная стихомифия (диалог, где каждая реплика равна одному стиху) превращается у него в обмен живыми, краткими, близкими к разговорной речи, но не теряющими драматического напряжения репликами, которые позволяют показать разнообразные оттенки и повороты мысли говорящего, его сомнения и колебания, процесс размышления и созревания решения. Одним из излюбленных приемов Еврипида в организации речевых сцен является агон — состязание в речах, часто приобретающее в пределах пьесы вполне самостоятельное значение. Столкновение двух противников, отстаивающих противоположные взгляды по различным общественным или нравственным вопросам, строится по всем правилам красноречия, отражая сильное влияние современной Еврипиду ораторской практики. В качестве примера достаточно привести происходящий в присутствии Менелая спор Гекубы с Еленой из трагедии «Троянки». Елена, приговоренная решением греков к смерти, поочередно выдвигает в свое оправдание несколько мотивов, которые Гекуба отвергает в той же последовательности в своей речи: Елена перекладывает вину на трех богинь, избравших Париса судьей в их споре о красоте, — Гекуба считает этот рассказ нелепым вымыслом, ибо в каких доказательствах своей красоты нуждается Гера, имеющая супругом самого Зевса, и зачем бы стала Паллада обещать Парису власть над ее собственным городом Афинами? Елена видит причину охватившей ее любви к Парису во вмешательсгве Киприды, — Гекуба объясняет ее измену мужу красотой и богатством Париса. Елена уверяет Менелая, что не раз пыталась бежать из Трои в ахейский лагерь, — Гекуба изобличает ее ложь неопровержимыми доказательствами.
Особую роль, по сравнению с его предшественниками, играют у Еврипида прологи и эпилоги. Сравнительно редко пролог возникает непосредственно из драматической ситуации или призван ввести зрителя в мир чувств и переживаний героя, как это бывает у Эсхила и Софокла; гораздо чаще пролог у Еврипида содержит простое и суховатое изложение обстоятельств, предшествующих сюжету данной драмы, с тем чтобы по ходу ее можно было уделить больше внимания человеку, чем событию. Аналогичным образом эпилог чисто внешне присоединяет к уже совершившимся событиям сообщение о дальнейшей судьбе их участников. В трагедиях, относящихся к последним годам творчества Еврипида, неизменно (за исключением «Финикиянок») используется прием deus ex machina: бог, выступающий уже в самом конце драмы, связывает ее с традиционным вариантом мифа, установлением какого-нибудь обычая или религиозного культа. Особую роль играет этот прием в трагедиях интриги и случая, и, может быть, как для самого Еврипида, так особенно для его зрителей, появление deus ex machina было той последней нитью, которая соединяла непостижимую волю бессмертных богов с жизнью простых смертных — полной страданий, трагических случайностей и избавлений от неминуемых бедствий.
Таким образом, в выборе художественных средств, как и в трактовке мифологических сюжетов и в изображении человека, Еврипид настолько далеко отошел от принципов классической афинской трагедии, что его творчество обозначало, по существу, конец античной героической драмы и было плохо понято современниками, все еще искавшими в трагедии идеальных героев и цельных людей. Тем более значительным было, однако, влияние Еврипида на последующую литературу античного мира, окончательно расставшегося с иллюзиями полисной солидарности и божественной справедливости. Уже в эллинистическую эпоху достигнутый Еврипидом уровень в изображении внутреннего мира человека сказывается как в эпосе («Аргонавтика» Аполлония Родосского), так и в новоаттической комедии, которая, кроме того, развивает разработанную Еврипидом технику построения интриги. Для ранних римских драматургов (Энния, Акция, Пакувия) трагедия Еврипида является преимущественным источником сюжетов и обработок. Обращался к ней и Сенека: его «Медея» и «Безумный Геракл» основываются почти целиком на одноименных трагедиях Еврипида, в «Троянках» совмещены «Троянки» и «Гекуба», в «Федре» наряду с известным нам «Ипполитом» Еврипида использована более ранняя, не сохранившаяся редакция под названием «Ипполит, закрывающийся плащом» (здесь Федра сама признавалась ему в любви).
Образы Еврипида, воспринятые прямо от него или через посредство Сенеки, оживают в XVII веке в трагедии французского классицизма («Медея» Корнеля, «Андромаха», «Федра», «Ифигения в Авлиде» Расина), а еще столетие спустя — в творчестве Гете («Ифигения в Тавриде») и Шиллера («Мессинская невеста» — с использованием сюжета «Финикиянок»). В XX веке достаточно различные, но восходящие к Еврипиду драмы об Электре пишут Гофмансталь, Жироду, Сартр, Гауптман. Ему же принадлежит грандиозная «Ифигения в Авлиде», в которой грозными толчками бьется пульс начавшейся второй мировой войны и слышатся скорбные предчувствия великого гуманиста о разрушающем воздействии национализма и шовинизма на человеческую нравственность. При этом само собой разумеется, что в литературе нового времени трактовка мифологических сюжетов и насыщающая их проблематика настолько отличаются от первоисточника, что серьезное сравнение с ним увело бы нас в область специальных вопросов новой европейской литературы. Ограничимся здесь только несомненной истиной: интерес нового времени к Еврипиду, далеко не исчерпанный и поныне, объясняется, безусловно, тем, что в его творчестве античная драматургия достигла наиболее глубокого и разностороннего изображения борющегося и страдающего человека, утверждающего в этой борьбе и страдании свою человеческую сущность.
М. Л. Гаспаров
ЕВРИПИД ИННОКЕНТИЯ АННЕНСКОГО
Иннокентий Анненский был щедро вознагражден посмертной славой за прижизненную безвестность. Но слава эта все же неполная. У него было четыре дарования: он был лирик, драматург, критик и переводчик Еврипида. Прочная слава пришла только к его лирике; переводы Еврипида упоминаются с почтением, но мимоходом; критику хвалят, но с усилием; а о четырех драмах на античные темы стараются не вспоминать. (Пятое его дарование — педагогика — почти вовсе не известно.) Отчасти причиною этому — разделение труда: исследователи поэзии Анненского мало читают по-гречески, а филологи-классики мало интересуются стихами Анненского.
Между тем Еврипид Анненского едва ли не важнее для понимания Анненского, чем для понимания Еврипида. Если лирика — это парадный вход в его творческий мир (парадный, но трудный), то Еврипид — это черный ход в его творческую лабораторию. Так часто бывает с переводами. Когда поэт пишет собственные стихи, бывает нелегко отделить в них главное для поэта от неважного и случайного. Когда поэт вписывает в чужие стихи что-то, чего не было в подлиннике, — будь то образ, мысль или интонация, — то ясно, что он делает это потому, что без этого он не может. Анненский, извлеченный из его Еврипида — из переводов и сопровождающих статей, — был бы более концентрированным Анненским, чем тот, которого мы видим на полутораста страницах его оригинальных стихов.
«Язык трибуна с сердцем лани» — писал Анненский в стихотворной надписи к своему портрету. Вряд ли кто из читателей услышит в его стихах и статьях «язык трибуна». Но Анненский знал, о чем говорил. Он был сверстник Надсона, Гаршина и Короленко, брат своего брата народника, воспитанный в самой публицистической эпохе русской культуры. Собственными усилиями, скрытыми от глаз современников, он сделал из себя того образцового человека fin de siecle, каким мы его знаем. Внутренний ориентир у него имелся, «сердце лани», полное страха перед жизнью, не выдумано: он был смолоду больной, всегда под угрозой разрыва сердца, неврастеник с осязательными галлюцинациями. Но внутреннего ориентира недостаточно: «языком сердца говорить» не так просто, как казалось романтикам, этот язык тоже нужно сперва выучить. Нужен был ориентир внешний. Таким ориентиром для него стали французские «парнасцы и проклятые» — и Еврипид.
В обращении к французам он был не одинок. Другой его сверстник, П. Якубович-Мельшин, тоже переводил Бодлера, тоже от потребности сердца и теми же приемами, что и Анненский. В мировоззрении Анненского мрачный агностицизм Леконта де Лиля опирался на старый атеизм Писарева. На модное сверхчеловечество Ницше у него уже не хватило силы; он устал от самовыковывания, от той пропасти между Надсоном и Малларме, которую ему пришлось преодолеть одним шагом. Но себя он выковал — и новый поэтический язык тоже.