Другой Урал - аль Атоми Беркем (лучшие книги без регистрации txt) 📗
— Экий ты странный, — говорит нисколько не разозлившийся Энгельс, задумчиво глядя на меня. — Ты как напуганный в детстве, что ли. Почему ты боишься всего, чего не надо?
— Не, ну а вдруг… — бормочу я, — Кому понравится, когда у него в башке ковыряются. Хотите сказать, что вам все равно?
— Ты не был у меня в башке. — хмыкнул Энгельс. — Ты что, это просто невозможно.
— А как тогда…?
— Ты весь день ходишь и следишь за мной, будто убить собрался. Да нет, — замахал руками Энгельс, видя мою несколько преувеличенную реакцию, — что ты; ишь, оскорбился, смотри-ка… Ты ходишь и выбираешь момент, да? Чтоб снова подрочить на свою любимую картинку. Подержать которую должен я, да? «Человечки под землей» — ах, как это интересно! — желчно добавил он, пытаясь изобразить тон экзальтированной дуры. — А им там не темно? А что они кушают?
— Энгельс… — начал я, но он тут же перебил меня:
— Ты только что сделал удивительную вещь; пусть из-за своей чокнутой мании, но это неважно. Вот чему стоит уделить внимание, тебе не кажется? Или, может, ты делаешь такое каждый день?
— Нет, конечно. Я подслушал ваши мысли, так?
— Не так, я же говорил. Ты на самом деле только что был в Казани, в марте семидесятого. — присаживаясь на тубу из-под бихромата, Энгельс ткнул мне рукой в сторону старого радиоприемника, восстановить который все не доходят руки.
Я молча уселся на скрипнувшем корпусе, не зная, что сказать — такого рода ролики из чужих жизней мне привычны, в детстве я довольно долго не верил, что у других такого нет. Мне казалось, что мои приятели, с которыми я делился этими спонтанными перехватами, просто-напросто придуриваются и не хотят научить меня другим интересным штукам; я же прекрасно видел, как Сашка Филюков из последнего подъезда частенько отводит глаза товарнику, [18] тыря у него пистолетики с резинкой, а Танька Сторобина, когда реально припрет, запросто посылает гонящемуся за ней управдому картинку, как они с сеструхой дрочат друг другу в ванне, и управдом сразу краснеет и оставляет Таньку в покое. Я все не мог взять в толк, что никто из них не понимает, что делает — ведь некоторые взрослые, которых я заставал за подобным занятием, сразу его бросали, испуганно щерясь на меня. Чаще всего это почему-то случалось в автобусе-«пятерке», когда я ехал к матери в буфет техникума мелиорации, помогать тащить домой сумку с шамовкой. Кстати, именно в «пятерке» я увидел свой самый главный кошмар — Черного Мужика, при ночных рассказах о котором пацаны в пионерлагере начинали жалобно просить «кончать эту херню и лучше про Красную Штору».
— Не веришь? — безразлично спросил Энгельс.
— Нет, не совсем так уж не верю, но… Когда пытаешься об этом думать, все размывается, продавливается между пальцами, как…
— А ты и не думай. Ты знаешь, почему я попросил всех не говорить с тобой о борынгы? Как раз поэтому. Скажи, вот ты, ты хочешь знать о них все?
— Конечно. Не знаю почему, но меня интересует любая мелочь, хоть как-то с ними связанная.
— Догадываешься, наверное, о чем сейчас спрошу.
— Ага. «Зачем?» Ну не знаю, Энгельс! Вот интересно, и все тут. Это же не просто так, разве нет?
— О, мы уже подводим такую солидную базу, сейчас еще начнем цитировать Тахави, да? Мол, все не так просто, и чуть ли не сам Тенри поручил тебе разобраться с этим вопросом. Внести, так сказать, ясность. — Энгельс со счастливым видом ребенка, поймавшего, наконец, наглого кузнечика, возмутительно долго ускользавшего из рук, начал раскатывать меня в лепешку. — А что, давно пора. Вопрос, можно сказать, назрел, назре-е-ел — в самом деле, че это они там?! А может, дело не только во вполне простительной любознательности, а? Может, все проще? Взять, да бест-сел-лер написать, прогреметь, а? — Энгельс, сладострастно задумавшись, пошевелил губами, подбирая наиболее ядовитую формулировку, — «Отважный Исследователь открывает неизвестную Подземную Цивилизацию!» Про тебя, Отважного Первопроходца, пишут газеты! А вот тебя, наду-у-увшегося от важности, вот так, на длинной машине везут паясничать по телевизору! А по дороге поят шампанским! Из горла!
— И такое тоже есть. — неожиданно для себя, и, похоже, для Энгельса тоже, признался я. — Но, Энгельс, это не главное, мне честно хочется знать — даже если я никогда и никому даже слова не скажу.
— Тебе кажется, что ты все легко поймешь, если узнаешь побольше, так? — смягчился Энгельс. — Думаешь, что еще немного — и все разложится?
— Ну… Примерно.
— Нет. — грустно, как мне показалось, сказал Энгельс; еще у меня создалось впечатление, что это грустное «нет» когда-то пришлось осознать и ему, — Ничего не разложится. Это как… — притормозил он, подбирая сравнение, — представь, перед тобой тончайший, хуже бабских часиков, механизм. Из льда. А ты хочешь выдернуть его с мороза грубыми, горячими пальцами, поднести поближе к печке и поглядеть на свету — че ж там такое. Представил?
— Эта печка — то, как я думаю?
— Нет. То, что ты вообще думаешь, вот что навсегда разделило людей и их. Думать надо только для того, чтоб убить. Не замечал? Любое дело, целью которого служит создание чего-то, можно делать не думая. Понаблюдай, ты парень приметливый.
Убить, пролезть на халяву, отнять — все это требует ума. Построить, починить, вылечить, влезть на самку и размножиться, вырастить — все это делается сердцем.
— Борынгы безумны, и я их не пойму, не отказавшись от человеческого? — спросил я, вставая и прикуривая в паре шагов, чтоб не душить Энгельса.
— Борынгы стократ умнее всех людей, вместе взятых. И не думай, что я сейчас опровергаю то, что говорил пять минут назад. Сам знаешь, даже на этой стороне есть много такого, что одновременно и так, и наоборот.
— Энгельс, а как вы решали этот вопрос в свое время? — закинул я пробный шар, предчувствуя попадание.
— Заметил, что то, чего хочется до дрожи в руках — это, как правило, то, чему еще не время? — ответил вопросом Энгельс, и я отметил — да, точно, угадал.
— Конечно, заметил. А когда время приходит, весь энтузиазм куда-то испаряется, и исполнившаяся мечта становится… не работой, нет; эдакой функцией. Это хотели сказать? — полуутвердительно спросил я.
— Точно. Мне, кстати, жаль этот твой интерес, это нечто настолько искреннее, детское — в хорошем смысле, хотя с детским и не вяжется ничто плохое. Но все равно это надо удалять от себя. В детском есть… неоплаченность, обожди, попробую зайти по-другому… Вот обычный человек. У него перед глазами не сам мир, а корявый рисунок величиной с марку. На нем не мир, а… Какой-то его кусочек, извращенный донельзя. У ребенка, я имею в виду нормального ребенка, перед глазами — более-менее правильный рисунок. Он примерно повторяет то, что можно увидеть, если рисунок убрать. Но — повторяет, не более; в то время как мир — довольно изменчивая штука. Через короткое время пользоваться им уже нельзя, и ребенок, набивши шишек, забывает о мире и вешает на глаза взрослую марку, начиная жить по ней, а со временем — и на ней…
Я сидел, пораженный безупречностью картины, складывающейся от слов Энгельса. В эти короткие секунды я реально понимал все — ну, не все, конечно, но относительно рассматриваемых вопросов я все понимал с обостренной, как под хирургической лампой, ясностью.
Я видел себя, полугодовалого, без малейшего напряжения разглядывающего через стены домов отца, идущего домой с ночной смены. Вот он перекладывает из руки в руку газету и немного поскальзывается на подмерзших за ночь лужах; сейчас он войдет, как всегда, безошибочно найдя ключом замочную скважину — не то что мама или соседи. Я заранее освобождаюсь от одеяла, чтоб ему было удобней поднять меня из кроватки, пока мама не проснулась и не зашипела: «Не мешай ребенку спать, час как угомонился!» — жаль, она не знает, что я очень люблю, когда папа ночью поднимает меня к самому потолку… Потом все это меркнет, и я наблюдаю за собой, одиннадцатилетним, завороженно уставившимся на первую по-настоящему пережитую мной смерть — разорванную бездумным ударом палки жирную пиявку на мокрой глине берега деревенского пруда. В тот момент я безошибочно знал, что уже какое-то время живу с закрытыми глазами, и вот эти белые жирные потроха с удивительно яркой кровью, вывернутые мной из пиявкиного тельца, снова возвращают мне неумолимо забывающийся мир.